— Это сколько же у нас получается? — медовым тоном спросил Гришéвич и укоризненно покачал головой. Замерший перед ним студент был сантиметров на тридцать выше и года на два старше, но умудрился так сжаться, что разница почти не чувствовалась. Глазёнки его бегали из стороны в сторону, пытаясь за кого-нибудь зацепиться, но чёрное крыльцо Академии и широкая спина Плети надёжно закрывали экономическую операцию от всех чересчур любопытных.
— Тебе вопрос задали, — нетерпеливо гаркнул Метелин.
Гришéвич повёл плечом. Приподнял бровь.
— Д-двадцать, — пролепетал студент.
— А обещали мы сколько?
— Шестьдесят.
— Шестьдесят грифончиков. Soixante, — кивнул Гришевич и ткнул студенту в лицо купюрами. — Это шестьдесят?
— Нет, — понуро отозвался тот.
Сопротивления он не выказывал, и это было скучно. Гришевич любил скучать, поскольку именно в скуке состоит залог успеха и благоденствия.
— Как же так получается, что мы слова не держим? — пропел он, схватил студента за пояс и резко притянул к себе. — Пряжечку нацепили, а совести не прибавилось? Это разве йихинцу по званию? По званию, скажи мне?
— Мне больше не дали! — залепетал студент в панике. — Я просил! Отец и так интересуется…
— Ат-та-та, — прервал его Гришевич, легонько дернув за нос, — это что у нас такое? Разве мне твой отец обещался? À d'autres! Никак нет, обещался ты — твои слова помню, а отца твоего не видал. Как день столичный вижу, стояли мы с тобой здесь вечерком эдак позапрошлым, и клялся ты мне, что принесёшь шестьдесят. В свои-то годы мог бы уже не клянчить с папаши. Самому деньги нужно добывать с младых ногтей!
Метелин за спиной чуть заметно фыркнул. Гришевич мысленно отметил, что по этому поводу с ним следует конфиденциально побеседовать.
Студент молчал.
— Так и быть, от широкой своей души прощаю на сегодня. Только долг донеси — и сочтёмся, — подсказал Гришевич. — Сколько это ты мне, получается, должен?
— Сорок, — чуть ободрился студент. Гришевич снова покачал головой.
— Ат-та-та. Какие же сорок, когда семьдесят?
— Как семьдесят? — студент побелел.
— А как не семьдесят? Или у меня, хочешь сказать, что-то не так с арифметикой? — прошипел Гришевич через зубы, но тут же откинулся назад и обратился к аудитории: — Эй, mes amis, сколько он мне, получается, должен?
— Семьдесят, — коротко отозвался Метелин.
— Сем’десят, — поддержал Плеть.
— Видишь? Mes amis не ошибаются. Говорят, семьдесят. Толк знают, — Гришевич, так и не отпустивший пояс студента, встряхнул его для острастки и ясности. — Тебе сколько дать, денёк или два?
— Два, — прошептал студент.
— Ну если два, то ты уж меня послезавтра сам отыщи. Меня-меня, а не какого-нибудь там префекта или кого похуже. Понял? Je me suis bien fait comprendre? Или хочешь проверить, что будет, когда не по адресу завернёшь?
— Н-не хочу.
— Не хоти. И смотри, найду тебя первым — грифончиков не наберёшься. — Гришевич отпустил-таки пояс и выдохнул: — Ну чего встал? Шагай!
Студент зашагал без малейшего бунта в движениях. Двадцать грифонов в кармане шуршали неубедительно, но в целом Гришевич был доволен. Приятно, когда к делу относятся с пониманием: не тратишь силы на доказательства своей правоты. Восемь минут, деньги в руках, можно идти на все четыре.
— Зря ты ему сам подсказываешь, как нам проблемы организовать, — заметил Метелин. — Ведь и впрямь же к префекту отправится.
Гришевич развернулся всем корпусом, вздёрнул подбородок. Как и все прочие люди, Метелин смотрел на него свысока. Потому что, как и все прочие люди, имел средний рост.
Таким уж Гришевич уродился.
— Зря ты, графьё, мне в спину фыркаешь. Что-то очень смешное заметил?
Метелин фыркнул ещё раз, вложив в звук весь свой аристократизм. Его показушная гордость иногда искушала Гришевича заехать прямо промеж аристократических глаз, и он далеко не всегда боролся с искушением. Метелин нередко позволял себе ответить, что Гришевич в целом ценил. Боевой дух не уважать сложно, тем более что руками аристократия махала не слишком умело и потому безопасно.
А главное, очень уж удобно было держать при себе графа Метелина.
— Не мог не оценить чтение моралей тому, у кого ты отбираешь деньги.
— Разве я соврал? С младых ногтей надо финансы добывать, с младых. Как я.
— Если б все были как ты, много бы не добыл.
Гришевич прищурился.
— Ты дурной? Все разные, y’a des gens et des gens. Кому работать, кому сливки собирать.
— Считай, что я просто посмеялся над твоей иронией.
Гришевич сплюнул и прекратил дискуссию; Плеть смотрел, как обычно, молча и без выражения. Оно и ладно: когда выражение у него появлялось, это обычно означало, что есть повод всерьёз обеспокоиться. Общинная дрессировка.
— В общежитие? В кабак? — спросил после молчания Метелин.
— Тебе бы только по кабакам.
Метелин напросился в дела Гришевича не за деньги, конечно. Откуда графью знать, что такое деньги? Графьё их никогда не считало, считать не умело, а долю свою отдавало совершенно равнодушно. Графью требовалось что-то другое, вот только что именно, Гришевич так до сих пор и не разобрался.
Сам он деньги не то чтобы любил, просто успел привыкнуть к тому, что в них, а не в чём-нибудь эдаком возвышенном или абстрактном, и состоит человеческая свобода. И к тому привык, что свободы этой, в грифончиках отмеренной, стоит за душой иметь побольше. Добывать её можно любыми методами, тут уж у кого на что соображалки хватит, но важно иметь в этом деле успех, иначе бестолочь ты, а не Гришевич. А всего за пару месяцев обучения в Академии он с интересом обнаружил, что Пакт о неагрессии успел в этом смысле подстелить ему неплохой тюк соломы. Никто в здешних стенах толком и не знал, умеет ли Гришевич в самом деле драться. Ему просто не довелось продемонстрировать. Безропотно сдавались не все, но большинство бледнело от простейшего тычка под рёбра. Водились и те, кто не побледнел бы, но зачем их трогать, когда рядом столько бессловесной, лёгкой и вполне тучной добычи?
Но с другой стороны, нужно, comme on dit, раздвигать пределы своих возможностей. Развивать дело, проводить операции не только финансовые, но и репутационные. Потому что так через пару лет, по прикидкам Гришевича, можно будет и вовсе пальцем о палец не бить, хватит одного громкого имени.
Это его таврские толстосумы научили. Они уже много лет ничего не делают, только потрясают косами, а все их боятся. И драться тоже научили они, и ещё много чему, не чета папаше-пьянице. Хотя Гришевич и до общины многого нахватался. Своим, comme on dit, умом.
Ум этот самый и тело нужно держать в тонусе, только так чего-нибудь и добьёшься. С год назад, уяснив, что община больше ничем делиться не намерена, Гришевич переключился на простую и изящную финансовую аферу. Приходишь из обычного Порта в Пассажирский, толпишься у причала, вылавливаешь себе иностранца понаивней и предлагаешь услуги проводника, а там только успевай подбирать купюры. Зачем им выбирать малолетнего прыща? Parce qu'il parle viele verschiedene Sprachen, that’s why. Как так вышло? Да просто папаша-пьяница работал сторожем в кабаре, весьма и весьма этими же иностранцами любимом, а Гришевичу оставалось только причесаться поприличней, кухонную тряпку захватить — и вперёд, набирайся знаний о жизни. Так по-птичьи и усвоил главные слова всех основных европейских языков.
И ещё важно не забывать, что иногда новым возможностям следует открыться. Поэтому, когда Гришевич подцепил в Порту молодого турко-грека по имени «что-то-что-то-что-то-бей», он даже не расценил это сразу как руководство к действию. Турко-грек со смехом объяснял на вполне убедительном росском, что приехал учиться в Йихинской Академии. Деньгами сорил, не спрашивая о настоящих ценах, — как и все они. Но не все начинали вдруг рассказывать, что потратиться нестрашно, потому что студентам Академии предоставляют жильё и вполне пригодную для жизни стипендию.
И тогда Гришевичу отворился новый увлекательный мир.
Мир, в котором люди бледнеют и теряются от одного только лёгкого тычка. Мир, в котором тебе в самом деле платят деньги за то, что ты иногда заглядываешь послушать чей-то трёп. Мир, в котором предоставляется бесплатное жильё (комнату Гришевич трезво разделил с кого-то-беем).
Мир, в котором богатство само течёт в твои карманы.
В Порту, где малолетний мальчишка может только выживать, а никак не жить, и в общине, которая своего не упустит и своим не поделится, мир «городской» был так — байкой, слухом, почти легендой, воспоминанием совсем уж детских лет при кабаре. Мол, хорошо им, пай-мальчикам, легко, потому и глупые такие. Но уж сколько лет Академия на земле петербержской стоит, а из портовых пойти туда студентом будто один только Гришевич догадался. Или, может, ему одному таланта хватило? Брать-то всех берут, да только из тех, кто вступительное эссе осилит, тут турок-грек преувеличил. Писал Гришевич плохо и с ошибками, но зато тему себе придумал чрезвычайно умную: про европейские слова, которые на росский не перевести, потому что нет таких слов в росском. Взяли.
Нынешним своим положением Гришевич наслаждался вот уже три месяца, и с явлением Метелина оно сделалось только забавнее. Врезать аристократу было спорным решением, но больно уж тот отсвечивал брильянтовыми перстнями, да ещё косился эдак презрительно, раздражал очень. Отпора Гришевич не боялся — скорей уж опасался, что исключат. Но как иначе узнаешь, исключат или нет, кроме как попробовав? И как дальше свои дела планировать, не зная? Это была проверка того, как далеко простирается устав.
А графьё возьми да и ударь в ответ.
Конечно, косо. Конечно, явно умел только лакеев по сусалам охаживать. Но quel courage, как поётся, quelle audace! Тут уж пришло время Гришевичу опешить. Плеть взялся было собственноручно Метелина метелить, но Гришевич его немедленно пресёк. Не хватало ему ещё охраны! Сам разберётся.
Разобрался. Утирая шёлковым рукавом кровавые сопли, Метелин вдруг раскрыл рот и брякнул что-то на предмет того, что, мол, научи его так же хорошо драться.
«А зачем мне конкуренцию плодить?»
«А зачем тебе с косоглазым шляться? Заведи себе нормального партнёра. Без косы и косноязычия».
Косоглазым это он, значит, Плеть назвал. Тот, к слову, остался абсолютно спокоен — ему как с осла вода, не первый год в Петерберге. Но Гришевич по этому поводу решил сам заняться категорическим искоренением du nationalisme — сперва-то больше для куражу игрался, а теперь Метелин на собственной шкуре узнал, что драться Гришевич умеет, а то и не «драться» — бледновато словечко. В Порту в таких случаях говорили «выделывать».
Выделав Метелина по полной, Гришевич наступил ему каблуком на ладонь и лукаво спросил:
«Ну что, достаточно убедительный урок? Или повторить?»
«Всё равно не убьёшь. Побоишься».
Любой общинный учитель объяснил бы, что злиться в драке — последнее дело, но тут Гришевич заветы попрал — у него аж пеленой всё заволокло. На такую наглость он ответил каблуком по ладони, а потом шпорой по рёбрам, а потом просто по лицу, и ещё разок, и ещё. Плеть его не останавливал — ждал, пока само выкипит, — но в тот самый момент, когда Гришевич всё-таки чуть не потерял равновесие, присел над Метелиным и ласково предложил:
«Не стоит. Он не уб’ёт, а я не побоюс’».
Это было, конечно, неправдой, но Плеть умел при необходимости по-общинному выворачивать предрассудки в свою пользу. Графьё, кажется, сразу поверило, что таврам закон не писан.
Тот, что из Городского совета, может, и не писан, но есть ведь и свой закон, общинный. И когда Гришевич кое-как выцарапал Плети право ходить в Академию хотя бы вольнослушателем, ему всё прямо и просто объяснили.
Отозвать из города обратно в общину — дело несложное. И отзовут, чуть что не понравится. А убийство кого угодно, тем паче целого графа, не понравится наверняка. Да и много чего другого не понравится, так что не балуйте, детишки, раз уж мы с вами так расщедрились.
Стоило Гришевичу об этом подумать, как у него у самого заныли рёбра — тут-то он и заметил, что Метелин успел неплохо по нему проехаться. Лучше ожиданий. И глядеть, несмотря на зацветающие синяки, продолжал прямо.
«Я многое умею, — проговорил Метелин. — Стреляю хорошо, в седле держусь. С рукопашной хуже. Практики нет».
Гришевич продолжил недоумевать. Им по брусчатке возят, а он в компанию набивается? В Академии Гришевич успел обнаружить много разных форм нехватки самоуважения, но эта была новой.
У графья через всю грудь шёл глубокий след от шпоры, графьё задыхалось, но губы поджимало упорно.
Гришевич такое видел. Там, где есть Пакт о неагрессии, есть и сладость регулярного нарушения. В Порту, на подпольных боях, куда выкидывали огромные деньги местные и заезжие богачи, такое вот — как в упрямом взгляде Метелина — ценили во много грифончиков.
«Какая тебе практика? Неагрессия! — буркнул Гришевич, но потом зачем-то протянул графью руку. — А впрочем, la pratique rend parfait. Хочешь драться — дерись».
С тех пор Метелин к ним и примкнул.
Гришевич так и не сумел разобраться, зачем ему это нужно. И не потому, entre autres, что не задавался вопросом — невозможно доверять человеку, которого не понимаешь. От графья имелась определённая польза, и не одного лишь психологического свойства (в том смысле, что пред титулом многие трепетали безо всяких кулаков). Кулаками своими он махал пока без особенного толку, но была в нём отчаянность — желание буянить, как у самых пропащих портовых, а от такой отчаянности и люди посерьёзней зачастую предпочтут шарахнуться и откупиться. О своей графской жизни Метелин не распространялся, Гришевича слушался; денег не предлагал, но и себе доли не требовал. Пожалуй, по-своему Гришевич его даже уважал — как раз за отчаянность, упрямство и за то, что не носился со своей родословной, не боялся позорить фамилию и, кажется, не боялся и самого Гришевича.
Вне общины повиновение не из страха оказалось непривычным и лестным.
Собрав дневную подать, Гришевич, Плеть и Метелин вышагивали в сторону «Уголий». Сам Гришевич пьянку не переносил на дух — только мозги себе пудрить, а толку никакого. Но графьё надраться любило, да и Плеть иногда прикладывался, так что он не спорил. И потом, в кабаках задор и вечный праздник, девки красивые пиво разносят. И послушать сыщется, и поговорить. Да и можно ли вообще прожить жизнь так, чтобы ни в один кабак ни разу не заглянуть? На нежелание Гришевича заказывать себе алкоголь владельцы постоянно смотрели с иронией, но и с облегчением: из-за роста и общей мелкотравчатости выглядел он наверняка младше своих лет. Не то что двухметровый тавр или аристократ, которому не откажешь, а то ещё выкупит твоё заведение да сожжёт к лешему.
А Метелин и на промежуточный этап не станет тратиться.
Поэтому, добравшись до «Уголий» — кабака злачного, недорогого, но уже на самой границе Людского района, а потому приличного, — Гришевич уселся на лавку, купил себе газовой воды и приготовился отдыхать.
Отдыха не случилось.
Молча опрокинув в себя кружку пива и треснув ей о стол так, что тот чуть не проломился, Метелин уставился на Гришевича своим прямым — даже злобным — взглядом.
— Недостаточно, — не слишком внятно брякнул он.
— Чего? — поднял брови Гришевич.
— Недостаточно, — повторил Метелин и немедленно перешёл к уже заготовленной водке; помолчав, изрёк: — Скажи, брат, тебе студентов на деньги обирать не тесно?
Брови Гришевича от этого уползли совсем уж далеко.
— Во-первых, курочка по зёрнышку, grain à grain. Во-вторых, какой я тебе брат!
Как ни странно, Метелин таким ответом вроде как удовлетворился; напиться он ещё не успел (никто не напивается так быстро), но его уже тянуло на глубокомысленные разговоры.
— Знаешь, брат, что в жизни самое страшное? Самое страшное — это когда всё можно.
— Нет, — неожиданно подал голос Плеть. — Страшно, когда ничего нельзя.
— Да это одно и то же, — нетерпеливо мотнул головой Метелин. — Главное — что границы нет, рамок нет. Либо ты в клетке, и ничего кроме клетки, либо вообще ничего — пустота. И не на что опереться.
— По-моему, у тебя просто зажратые представления о жизни, — хмыкнул Гришевич. — Совсем одурел от безнаказанности? Префекту про тебя сообщить?
— Нет, — качнул папиросой Метелин, — недостаточно. Всё — недостаточно. Вот скажи, чего тебе от жизни надо?
— Выбиться в люди.
— В люди… А что там, в людях?
— А всё, — улыбнулся Гришевич. — Деньги. Слава. Девки. Возможность не просто сгинуть во тьму, а оставить после себя, tu entends, след.
— След… — Метелин смотрел в сторону. — Вот знаешь, аристократам полагается непременно заводить наследников — ты вслушайся в слово! Рождаемость у нас, у росов-то, нынче сам понимаешь какая, получается сплошь волокита и нервы. А сына произвести надо, потому что иначе не будет следа. И выходит, что тебя как бы и нет, потому что ты сам — так, промежуточное звено между отцом и сыном. Служение фамилии, — графьё посмотрело на Гришевича с тоской, — хотя что ты знаешь о служении.
— Уж побольше твоего, — отрезал тот.
Это у графья спрашивать надо, что он о служении знает. Не далее как пару недель тому назад Метелин в щепки разнёс всю мебель в одном кабаке — в другом, не в «Угольях». И никто ему ничего не сказал — вроде бы и рассчитаться не потребовали, а если потребовали, то папашу, а не самого Метелина. В Городской совет, по крайней мере, не жаловались. Нет, Гришевичу хватало трезвости догадаться, что не всякому аристократу жизнь сладка и что он, может, предпочёл бы крушению лавок и столов другие прелести — у кого что болит, тот о том и плачется. Но ведь надо же мыслить шире, надо же видеть, что каждому что-то даётся, а что-то и отнимается, и если тебе досталось от природы право безнаказанно крушить мебель, то и пользуйся им с умом!
— Ты своего отца любишь? — спросил вдруг Плеть. Гришевич на него обернулся, но грубое таврское лицо осталось совершенно бесстрастным. А вот Метелина аж всего перекосило, будто ему не вопрос человеческий задали, а опять шпорами по рёбрам проехались. Даже будто б хуже, чем шпорами.
— Что за хамский интерес, — огрызнулся он.
— Любишь или нет, а можешь выбират’. Это важно. И хорошо.
— Вот именно, всё можно!
— А община знаешь как живёт? — Плеть меланхолично глотнул пива, а Метелин помотал головой. — Как меня зовут?
— Зубр Плеть.
— Нет, — ответил Плеть. — Что это, по-твоему, за имя такое — «Зубр»? Это животное. А имя у меня — общинное. Грозное, для устрашения. Настоящего я и не слышал.
— А в документе посмотреть? — брякнул Метелин, но сам понял, что сморозил глупость.
— А документа своего я в руках не держал. Зубр или не Зубр? Не знаю. Зато знаю, что имя, которое тебе дали, не любит’ нельзя. Нет такой возможности. Это запрещено.
Метелин вытаращился на него, а потом зло расхохотался.
— Имя не любить нельзя? Имя?! Я ж тебе про то, коса твоя дубовая, и толкую! Ненавижу!
— С косами рот прикрой, — осадил его Гришевич, — и толкуешь ты совсем не о том. Ты общины в глаза не видел. Слышал такое выражение, коллективная собственность? Propriété collective? По сравнению с общиной жизнь твоя — не жизнь, а сахар. Папаша рано или поздно помрёт, и ты свободен.
— Да я и так свободен.
— А нарываешься, как будто наоборот, — хмыкнул Гришевич и вдруг смекнул, что попал в самое что ни на есть яблочко. Vraiment, метелинское желание поломать себе рёбра именно так бы и можно объяснить, если уж ради психологического понимания вообще о его нетрезвых тирадах задумываться.
В Порту Гришевич видел бойцовских петухов, даже хвост одному ощипал на шляпу. И изрядно петухи эти напоминали графьё: когда поединок совсем уже близко, их раззадоривают, клетку отпирают, а те знай себе лупашатся о прутья, выхода не замечая. Потому что тупоголовы и потому что накалу в них больше, чем требует ситуация.
И, конечно, жалостливым их жалко: чего хорошего по прутьям-то живым телом? А если с умом подойти, то не жалко вовсе. Зачем жалеть, если задору больше, чем соображения? Соображение, как ни крути, важнее.
— Ничего ты не понимаешь, — хмуро пробормотал Метелин, — и не поймёшь никогда.
Гришевич подумал было втолковать графью, что это он с жиру бесится, поскольку тяжёлой жизни отродясь не хлебал, но потом от этой затеи отказался. У него-то соображение имелось, и соображение это указывало, что толку не выйдет никакого. Графью, как всем любителям надраться, не прояснить суть хочется, ему хочется побуянить. Вот сейчас и надерётся, устроит разгром, разругается со всеми на свете, а через два дня вернётся нормальным. Будет фыркать в спину и якобы незаметно копировать гришевичевские движения — набираться, иными словами, опыту, чтобы parfait. И не считать деньги.
А Гришевич ему в душеспасители не нанимался. Он бы и рад графью доверять, но без понимания не доверишься; он бы и рад его понять, но тут движение deux parties нужно — нужно, чтобы обе партии радели. Может, когда Метелин набуянится, из него какой-нибудь толк и выйдет.
А набуянится ли — покажет только время.