Сложно поверить, но с момента приговора — а это был приговор, именно приговор, нет здесь места оправданиям и крючкотворству, — с момента приговора ничего не изменилось. Никто не умер. Мир не рассыпался на части. Если уж браться за оценки, жизнь стала веселее, а вовсе не хуже.
Веселее, полнее, живее.
Но как же можно живее, думал Скопцов, когда давеча все только и говорили о смерти?
Он почему-то был уверен, что сказанное свершится мгновенно — в то тихое стекленелое утро четыре дня назад. Но — не свершилось. Даже хэра Штерца перевезли в казармы лишь позавчера: Революционный Комитет позволил себе повременить, убедиться в искренности генеральских намерений.
Ноябрь шагнул далеко за середину, а настоящий снег всё не падал и не падал, вымещался грязной порошью, будто ждал чего. Чего? Завершения арестов, как и Революционный Комитет?
Зачёркнуто. Как и Временный Расстрельный Комитет.
О, у Гныщевича был перечень арестантов. Те, кто отказался войти в его несуществующий, низачем не нужный Союз Промышленников. Те, кого он и сам туда не приглашал, заранее чуя отказ. Аристократы-владельцы предприятий, чьим управляющим он хотел окончательно развязать руки. Множество, множество людей — а вернее, не такое множество, но важно ли количество, ах, какое значение имеет количество?..
И Гныщевич — такой же ловкий здесь, как и в делах завода, как и в драке, как и всегда; он нашёл себе место не рядом с Твириным и не именем Твирина, но совсем близко, в казармах, с одобрения, с улыбкой. Да, он улыбался, как улыбался всегда, когда его следовало бы прогнать. Он разговаривал с солдатами запанибрата, но не на равных; был вроде как выше их, а вроде — сторонним человеком, не военным, и от подарочного ружья отказался, заявив, что предпочитает ножи. Он не руководил — чем он мог руководить, кто он такой? — но каждый раз, когда в казармах появлялся новый арестант, кто-нибудь из солдат почему-то непременно почитал нужным зайти и рассказать ему. Не отчитаться, просто рассказать.
Отчитывались перед Твириным.
Почему? Кто он такой? Почему, почему? Почему Скопцову, вовсе никогда не дорожившему чином отца, это было вдруг так мучительно? Не нарушения же военных порядков ранили его — что хорошего в этих порядках? А всё же было больно, было; было обидно каждый раз, когда отец узнавал о чём-то позже, чем Твирин.
И внезапное желание Мальвина остаться с ним, при нём тоже казалось предательством.
Эти дурные, гадкие мысли Скопцов старался гнать. Лицемерно называть Временный Расстрельный Комитет злом. Его создание вернуло в город подобие порядка; зная, что есть организация, санкционирующая аресты и расстрелы, солдаты приняли такое устройство, несколько поутихли с самоуправством. Ведь теперь были специальные четыре человека: Гныщевич, Плеть, Мальвин, Твирин, — к которым можно явиться за разрешением.
Но чем были плохи прежние четыре человека?
Наличием совести — или хотя бы опыта, не позволявшего записывать во враги всех подряд. Сдержанностью. Временный Расстрельный Комитет не останавливало ничто, и потому промедление — нынешнее промедление — казалось какой-то издёвкой, желанием помучить арестантов, оттянуть удовольствие.
«А ты, друг Скопцов, сходил бы к ним в казармы, к арестантикам-то, коль так терзаешься, — сказал ему позавчера вернувшийся в город вслед за наместником Хикеракли, — и сам отдохнёшь, и им последние, так сказать, деньки скрасишь».
Но Скопцову не хватило духу.
Была у этой медали и обратная сторона — а вернее, сторона главная, первая; весёлая, и живая, и правильная. И если Временный Расстрельный Комитет творил зло ради блага, порядка и спокойствия, то Комитет Революционный ради блага творил благо же.
Да, слова «Революционный Комитет» теперь зазвучали на улицах, хотя никто не называл происходящее революцией. Это было бы удивительно и не слишком похоже на правду, не удивляйся Скопцов в последнее время столь часто. Генералы выпустили меморандум о будущих переговорах с Четвёртым Патриархатом, об отмене налога на бездетность, о пересмотре Пакта о неагрессии; выпустили и поставили под ним свои имена, но народная молва переадресовала меморандум Революционному Комитету. Или, вернее, не «Революционному Комитету» — так говорить было бы неверно, — а, положим, делу революции. В конце концов, подписанные разноголосицей несуществующих кружков листовки марали стены уже давно, и ошибся бы тот, кто принялся бы утверждать, будто город изменился бы и сам, без понукания этими листовками. Но не путали ли люди повод и истинную движущую силу?
Почему, стоило только у дела революции появиться лицу — многим лицам Революционного Комитета, пару дней назад вдруг вышедшего из тени, — почему петербержцы приняли его так спокойно и убеждённо?
Наверное, умонастроениям города требовалось воплощение, которым не могли стать обладатели старой власти. И, наверное, это было хорошо. Хорошо, что люди перестали видеть в нынешних событиях военный переворот.
И в то же время — всё ещё — обидно. Генералы расстреляли Городской совет, генералы устроили смуту, генералы не защитили людей от разбоя солдат — а меморандум, а наконец-то осмысленное, положительное решение будто отыскал кто-то другой, едва ли не эфемерный Революционный Комитет, который объявился всего-то позавчера и даже не представлялся никому в полном составе.
Да только разве ж это неправда? Генералы ведь и в самом деле повели себя близоруко, непредусмотрительно, неумно, а прозорливость и инициатива остались чужим уделом. И Скопцов знал, что выискивает в этом нечто гадкое для того только, чтобы не думать, как сам он нерешителен, застенчив и близорук.
Ведь теперь он мог без стука входить в кабинет многоуважаемого господина Пржеславского, а за какие заслуги?
За чужие заслуги.
За то, что у графа есть верфи и влияние на Порт, а у Гныщевича — Союз Промышленников, объединивший петербержские предприятия, и ловкий язык. И если последнее стоило немного, то с морским сообщением и городской промышленностью генералам невозможно было не считаться.
Так ли уж революционен этот комитет, если допустили его до действий только за положение да богатство двух человек?
А с другой стороны, нельзя ведь было сказать, будто Революционный Комитет, в том числе и сам Скопцов, ничего не делал. В том и пряталась подлость, что создание Комитета Временного Расстрельного принесло городу долгожданное чувство хоть какой-то надёжности, и только вслед за ним стало наконец-то возможно приносить пользу — настоящую, не на словах.
Или как раз на словах. Революционный Комитет сделал то, до чего не дотянулся Городской совет: он открылся людям, вышел к ним, задал им вопросы. Немедленно стало ясно то, что и прежде маячило в интуиции — в прошедшее с расстрела время люди куда меньше боялись солдат, чем неизвестности. Даже меморандум свой генералы прикололи на дверь Городского совета и зачитали на площади, но сперва специально созывать туда людей они не стали, и новость рассочилась по городу слухами, пересказами. Почему? Почему так бестолково?
Да, да, вот за это достижения генералов и переписали на первого, кто подвернулся под руку. Четыре дня назад, после казарм и после обсуждения того, что из встречи в казармах следовало, Скопцов направился к господину Пржеславскому — каяться? Признаваться? Нет, извещать. Извещать, как настоящее официальное лицо. Сам он не рискнул говорить, но сидел в аудитории, когда Пржеславский объяснял студентам новый порядок.
И Пржеславский — немыслимо — был Скопцову благодарен. Немыслимо, как порой кому-то может оказаться бесценным то, что для тебя вовсе не является подвигом.
Когда вернулся Хикеракли, они со Скопцовым — а вернее, он, его знакомства и Скопцов — создали… как же это назвать? Хикеракли собрал пяток своих «хороших приятелей», которым доверял, и в привычной своей весёлой манере растолковал им, что к чему, как теперь будет жить город, что такое Революционный Комитет и почему к нему разумно прислушиваться. В людях Хикеракли не ошибался никогда: то было позавчера, а уже вчера его слова на всяком углу перепевали студенты.
Перепевали-то они всё тот же меморандум, да с новыми нотами. Революционный Комитет героизировался, и кое-кому уже начинало казаться, что они сами с первых же дней того же и хотели — и расстрела, и полного закрытия города, и пилить вагоны.
Пилить вагоны, да. Это, впрочем, была уже скорее заслуга графа — графа Набедренных, пожелавшего лично выступать в Академии, объяснять… не столько практические стороны, но — вот уж удивительно — практические выводы случались у слушателей сами. Например: Петерберг полностью заблокирован, но грядёт зима, и нужно есть. Еда имеется, ведь город торговый, и что было в замерших посреди путей поездах, как не зерно и мясо? Вот только, чтобы те не сгнили, поезда следует демонтировать, а еду — заготовить.
И студенты за это брались, и чем-то это для них отличалось от принудительного строительства второго кольца казарм — унизительного для образованных людей ручного труда. Чем? Наверное, графом Набедренных — наверное, Революционным Комитетом. Тем, что необходимость труда объяснили.
Конечно, среди студентов хватало недовольных, особенно — недовольных зазвучавшими в перепевках Хикеракли героическими нотками. На то ведь они и студенты, и кому как не Революционному Комитету это знать. Что ж, пожал плечами граф, давайте устроим диспуты. Соберёмся и обсудим — с ними, — где мы ошибаемся и как поступить лучше.
«С ними». В Академии учатся пять лет, и многие из «них» были старше самого Революционного Комитета. И это тоже было странно, очень странно… но и приятно. Ведь, в конце концов, все «они» тоже могли клеить листовки, возглавлять заводы, ловить наместников, что-то делать — но сделал Революционный Комитет.
Так не в своём ли он праве?
Спускаясь по ступеням Академии, Скопцов обернулся и почувствовал, что на губах его невольно расцветает умилённая улыбка. Йихинские студенты сочинили кому-то — не то революции, которой нет; не то Революционному Комитету, которому он не нужен; не то самим себе — символ: белую орхидею. Вроде той, которую граф пару дней весьма эксцентрично вдевал в петлицу. Схематично нарисованная, орхидея превращалась не то в бабочку, не то в потешного человечка на согнутых ножках — не слишком-то героично, но вместе с тем как-то трогательно… да-да, и приятно.
Кривоватыми мазками орхидея была намалёвана прямо на дверях Академии, и в её нелепой кустарности было как раз то, чего не доставало всем этим умствованиям о всяческих комитетах.
Живость и чувство — ведь кто-то потрудился разыскать краску, размазал её по двери сам, собственной неумелой рукой. И — мысль о том, что ни Пржеславский, ни даже мрачный секретарь Кривет не стали художества смывать.
В Академию же Скопцов заходил по ряду вопросов. Во-первых, осведомиться, всё ли гладко на возобновившихся лекциях — а лекции по просьбе Революционного Комитета возобновились. Во-вторых, передать советы графа относительно содержания оных лекций; любые собрания студентов всё равно невольно взрывались обсуждениями и спорами, так почему бы не дать им пищу для бесед? В-третьих, узнать, удалось ли господину Пржеславскому договориться с главами других учебных заведений, куда граф тоже хотел бы заявиться с диспутами.
Ну и была ещё одна мелочь.
Под Петербергом стояла радиовышка. Сразу после расстрела вход в неё закрыли, как и на почтамты, но никому и в голову не пришло туда рваться: по радио крутили всё больше музыку да европейские проповеди. Вчера Драмин со смехом рассказал, что собственный приёмник в вышке имеется, но он наполовину рассыпался и вообще не слишком используется — там всё больше крутят магнитные ленты, а живую речь и не услышишь, даже микрофоны не установлены.
Однако в городе могут быть и радиолюбители, а волнам нет дела до оцепления.
За’Бэй, по причине наличия дела и общего оживления переставший на графа дуться, облазил все крыши, ворча на отсутствие Золотца, и снял пару антенн. Однако стоило всё-таки попросить Пржеславского аккуратно поискать среди студентов энтузиастов — особенно среди студентов других учреждений, например Корабелки. Пржеславский понимающе кивнул.
Только оставив Академию далеко позади, Скопцов сообразил вдруг, что на прощание пожал ему руку.
На равных.
Направлялся Скопцов в Конторский район — там на одной из площадей планировал сегодня своё первое уличное, уже всецело публичное выступление граф. Ах, граф, милый граф; кто бы подумал, что он не согласится — нет, сам захочет выйти на люди? Ведь он, при всех своих безупречных манерах и любви порассуждать о том о сём, был в душе всё же достаточно застенчивым человеком. Но орхидея в петлице, видимо, стала ему щитом: так и говорил не человек, а символ на его груди.
Бытует мнение, что к переворотам склонны голодные и обездоленные низы, но это ложь; во главе любого процесса всегда стоит воля нескольких людей, и желания их могут проистекать из бед и недовольств умственных, а не телесных. Конечно, трудно предугадать, как откликнутся простые горожане на богатейшую, образованнейшую, изысканную фигуру, если накануне солдаты перебили этим горожанам окна и разграбили их дом. Вернее, предугадать худшее как раз очень просто.
Но Скопцов верил в графа — ведь это граф, его невозможно не любить.
На входе в Конторский район Скопцова чуть не сбила с ног компания немолодых и весьма прилично одетых господ, которые с совершенно юношеской горячностью обсуждали, что никаких переговоров с Четвёртым Патриархатом Петербергу не нужно, что он может полностью отделиться и стать городом-государством, что у них есть идеи и что эти идеи нужно непременно преподнести Революционному Комитету. Не улыбнуться вновь было сложно.
День выдался серым, сырым и промозглым, а площадь, где выступал граф, пряталась далеко за Домом письмоводителей, но туда всё равно набилось множество народу — ведь Революционный Комитет, в отличие от генералов, потрудился предварительно рассказать о времени и месте выступления «хорошим приятелям» Хикеракли, а те уж разнесли весть по городу, расклеивая листовки и стучась буквально в двери жилых квартир. Люди выливались на улицы, и разглядеть отсюда хоть что-нибудь было решительно невозможно.
— Эй, друг Скопцов! — позвали сверху, и Скопцов, подняв голову, обнаружил, что с ближайшего фонарного столба на него собственной персоной свисает Хикеракли. И в этом тоже имелось нечто потешное — взрослые мужчины за углом обсуждают, как представить свой план устройства города Революционному Комитету, а Революционный Комитет упёрся сапогами в чугун столба и протягивает руку.
Скопцов попытался было в ужасе отмахаться, но больно уж разбирало его любопытство, так что в конечном итоге руку предложенную он всё же взял, подтянулся слегка и так смог удержаться на невысоком узеньком постаменте, из которого произрастал фонарь. Стало видно, что на площади соорудили дощатую трибуну с настоящей кафедрой, как в Академии, а на кафедру водрузили какие-то аппараты с громоздкими микрофонами, позволявшие тихому голосу графа разнестись над людьми.
Рядом с графом стоял За’Бэй, сменивший любимую шубу на не менее вычурный толстый тулуп и тем напоминавший вздутого зимнего голубя, и бледный, не до конца оправившийся от болезни Веня. Смотрелось это столь же эксцентрично, как орхидея в петлице, и, может, отсюда и появлялась во всей сцене некая странная, комическая гармония. Вроде и не должно так быть, но ведь есть!
Граф же, в светло-сером пальто, цилиндре и нежно-голубом шарфе, выглядел земным отражением грязных небес — отражением стократ более светлым и чистым, чем они сами.
И столь же небесно, нежно и светло он говорил:
— …Страх росскому человеку попросту неведом, наличие же этого страха у нас — здесь и теперь — есть свидетельство прорастания сквозь наши души семян европейского морока, чуждого и пустого. Который уж век Европы возделывают наши души вместе с нашими полями — ради наших полей. Бескрайняя росская территория давно обратилась в скромный европейский огородик. Отчего, думаете, так мало у нас заводов и фабрик и положение их столь плачевно? Оттого лишь, что Европы нуждаются в нашем зерне и мясе с наших боен, в дешёвом угле, древесине и металлах, а дешевизна эта обеспечивается указами Четвёртого Патриархата и ставлеными им Городскими советами. Которые, к несчастью, советуются отнюдь не о нашем благополучии, но о благополучии Европ. А потому свержение Городского совета в Петерберге не разбой и не произвол, а назревшая историческая необходимость.
Свержение — да, с этим Скопцов всегда был согласен, вот только разве грязь лезет всегда не из дыры между устремлением и избранным методом, и не оттуда ли льётся кровь? Но граф улыбался, и Скопцов невольно ловил себя на том, что улыбается вместе с ним; в словах графа трогательная досада на неудачное устройство Росской Конфедерации мешалась со спокойной уверенностью твёрдого знания о том, как будет лучше, и Скопцов думал: белая орхидея на дверях Академии смотрится красиво.
А зерно и мясо с боен, застряв на пути к Европам, помогут городу пережить это сложное время.
Всё к лучшему.
— …так отринем же унижающий всякое достоинство страх, — продолжал граф, — тем более что поводов к нему не имеется вовсе. Даже у меня — аристократа, крупного собственника — нет поводов дрожать о себе после того, как всё своё состояние я пустил на дело революции, отдал в распоряжение Революционного Комитета. Если бы Охрана Петерберга действительно окунулась в бессмысленные зверства, разве был бы я теперь жив, стоял бы перед вами? Зверств нет и не будет, а залог что моей безопасности, что безопасности каждого из вас — преданность росскому народу и самому Петербергу. Стремление к завтрашнему дню, который настанет по нашим, подлинно росским законам, который не будет омрачён необходимостью работать для изобилия чужого стола и веса чужого кошеля. Нам с вами, всем нам — от аристократа до портового забулдыги, — нечего бояться, если мы готовы жить своим умом ради своего процветания. Но процветание это не обеспечат нам ни Четвёртый Патриархат, ни Европы — и тем, кто до сих пор этого не сознаёт, следует хорошенько призадуматься. Даже самый честный труженик, никогда за свою жизнь не касавшийся политики и в мыслях, должен теперь прозреть и задать себе вопрос: откуда, к примеру, берётся цена на кожу, из которой он скромно шьёт сапоги? Справедлива ли эта цена, если точно такой же сапожник в германском или французском городке шьёт такие же сапоги из кожи, приплывшей на корабле из росской земли, и платит за неё меньше, чем за родную германскую или французскую?
— А вот и революция случилась, — задумчиво буркнул сверху Хикеракли.
— Что?
— Революция, друг Скопцов, революция! Я-то ведь чадам своим, приятелям своим хорошим, объяснял, что это у нас не революция, а, так сказать, временные меры. А граф-то — слышишь? — граф пустил состояние на дело революции. Никакого уважения к моему честному имени!
Скопцов обеспокоенно кивнул — это ведь и правда было так, он и сам будто держался за мысль о том, что в Петерберге не революция, а другое… Но ведь, если честным быть, имя «Революционный Комитет» само всё говорит.
— Зато как прост, а? — Хикеракли уважительно щёлкнул языком. — Граф наш по-людски заговорили-с. По своим, конечно, меркам.
— Состояние он пустил, — заворчал кто-то из толпы. — Что мне теперь, тоже надо состояние на дело революции, да? Откажусь — и меня арестуют?
— Ну что же вы такое говорите, — расстроенно ответил граф, умудрившийся сию ремарку расслышать. — Состояние не голова — не у каждого есть и не столь же легко отрезать. Никто нас не принуждает складывать своё добро к порогу казарм. Но уж чем нам заниматься не стоит наверняка, так это складывать его к порогу Европ или Четвёртого Патриархата — пропадёт, а толку никакого. Арестуют — если уж вас по-прежнему страшат аресты — лишь того, кто в слепой попытке нажиться персонально вздумает вредить процессу наживания петербержского добра. Нам нынче стоит трудиться друг на друга, а не на далёкий Четвёртый Патриархат и не на охочие до наших богатств Европы.
Тут же вылез кто-то активный, принялся расспрашивать, куда всё-таки нести добро, если радеешь, а кому-то потребовалось выяснить, что достанется простым горожанам от таких вот пожертвований. Одни возмущались, что не стоит чесать Четвёртый Патриархат и Европы под одну гребёнку, другие вдруг пускались в аналогии: мол, Росская Конфедерация для Европ — как пятилетний ребёнок, которого всё не отлучат от груди; граф отвечал живо и с готовностью, не скрывал того, что знает не всё, и за дюжину минут окончательно превратил свою речь в общественную дискуссию.
— Графский кружок там как-то обсуждал британского дядьку, что вечную молодость искал, слышал? — Хикеракли, кажется, вовсе не было трудно висеть на фонаре, придерживая второй рукой Скопцова в вертикальном положении, а вот говорить отсутствие жестикуляции ему мешало.
— Лорда Пэттикота. И не вечную молодость, а вечную жизнь.
— Это он зря… А смотри, вот тебе настоящая росская наука, не европейская. Вот она — вечная молодость, а ежели не вечная, то всё равно.
Скопцов понял без дальнейших слов. Чуть не сбившие его возле Конторского мужчины держались как студенты, и сейчас по площади тоже катилась эпидемия молодости — пусть на минуту, на один спор, но люди всё же отрывались от чаяний о своих кошелях, домах, успехах, гарантиях; людям вдруг оказывалось интересно обсудить тонкости влияния европейской культуры на росскую.
Граф ли это сделал? Навряд ли. Граф… граф был для площади тем же, чем Временный Расстрельный Комитет — для солдат. Будто бы официальной фигурой, разрешившей — в заданных рамках — то, чего хочется.
Арестовывать и расстреливать.
Спорить о верном пути, о политике, о чуть большем, чем собственные шкурные интересы.
В своих светлых одеждах граф казался отражением небес, и он воодушевлял — вдыхал душу в усталых, напуганных, таких материальных и плотских людей.
Нет, всё не было столь уж возвышенно; конечно, нет, людская природа всегда пересиливает порывы. И практические вопросы всплывали вновь и вновь, и вплетались в вопросы теоретические, и кто-то обвинял Революционный Комитет в том, что ему не компенсировали убытки, а кто-то спрашивал, что же будет с набившимися в город иностранцами, которые некоторое время после расстрела продолжали прибывать на кораблях, но которым не дозволялось покинуть Петерберг.
Этот вопрос порадовал графа особенно — тот без шутовской картинности, а с истинным изяществом указал публике на За’Бэя, представил его. За’Бэй лучезарно улыбнулся, занял кафедру и в двух словах сообщил, кто он такой и откуда взялся, после чего извлёк для подтверждения — будто мало было смуглой кожи и кудрявых волос — свой турко-греческий паспорт. Паспорт он сунул к самому носу стоящих в первом ряду.
— Надоела мне эта поганая бумажонка, — весело заявил За’Бэй, вскакивая обратно к кафедре и громоздкому микрофону. — Хоть и шлют мне средства из родной страны благодаря ей — всё равно надоела. Стыдно при такой бумажонке за один стол в кабаке с росскими людьми садиться. А потому ей одна дорога, — и вытащил из тулупа коробок спичек.
Чиркая одной из них, паспорт он зажал зубами, но потом коробок отбросил, паспорт ловко перехватив; в сыром, почти уже зимнем воздухе тот занялся не сразу, но через несколько секунд длинные нити огня облепили цветастую обложку, почти её скрывая.
Граф и Веня вежливо захлопали, толпа подхватила — сперва неуверенно, почти ошалело, а потом — с истинным восторгом и улюлюканьем. Нити попытались вцепиться За’Бэю в пальцы; тот отбросил ошмётки собственного паспорта на трибуну и затоптал их ногой.
— На отдельных иностранцев, — вернулся к микрофону граф, — никто зла не держит. Мы портовый город, в коем иностранцев всегда было много — мы с ними пьём, покупаем у них товары, живём с ними по соседству. И если есть среди нас иностранцы, с радостью принимающие происходящие перемены, мы предлагаем им поступить так же, как поступил сейчас мой друг. У всякого человека должен быть шанс стать гражданином Петерберга! Росского гражданства обещать пока не имеем полномочий, но новый Петерберг примет всякого, кто согласен приносить пользу новому Петербергу.
— Гражданином Петерберга, м? — хмыкнул Хикеракли. — Хочу быть гражданином Людского района. Па-а-аберегись!
И, выронив Скопцова, он спрыгнул на землю.
— Хватит уже, хва-тит, — Хикеракли размял затёкшие пальцы, — нас ждёт дело революции! А посему, ежели полагаешь, будто тут что-нибудь сжигание паспортов перекроет, полезай на фонарь сам.
— Нет, я, пожалуй… а ты куда?
Хикеракли кивнул головой в сторону Восточной части и вразвалочку направился подальше от толпы.
— К арестантикам нашим, куда ж ещё. Да и тебе б, кстати, не помешало бы — там хэр Ройш нынче быть обещался, что-то ему с тобой обсудить надобно.
— Хэр Ройш в казармах? — нахмурился Скопцов.
— Так ведь хэрхэр Ройш в казармах, — Хикеракли бессовестно пнул кучу осколков, кем-то собранных к обочине, но не выметенных с улицы насовсем. — А я к наместнику, он ведь нездоров. Знаешь, есть такая сказка, там баба какого-то короля вроде как в плену удерживала, потому что рассказывала ему всякие истории, а концовку всё время откладывала на завтра? Вот наместник со мной так же. Хитрец, политик! Ну у меня-то тоже баечка-другая, так сказать, сыщется, но он мне зато книжки пересказывает.
— Он тебе… книжки? — изумился Скопцов.
— А то. Европейские! Я-то на европейском не разумею, — наигранно сиротским голосом прогнусавил Хикеракли. — Вроде как кругозор расширяется. Ну, ему ж скучно в камере сидеть, а так веселие. Безудержное. Вот, представь, вчера какую книгу рассказал — «Грифоньи сказки». Представляешь, да? Грифоны — это ведь изобретение, так сказать, росское, а книжка европейская, детская сказочка… ну, как это, с пропагандой, конечно. Жалостливая такая. Там, значится, главный мальчик — скрипач, зима, он играет замёрзшими пальцами, на еду денег клянчит… нет бы стыбзить, а, пальцы-то ловкие? Ну и приходят к нему эти, грифоны нашинские. И говорят — мол, исполним любые желания, только попроси правильно. Он, конечно, просит, ему ж голодно, а они всякую ерунду подсовывают всё время, по-своему, значит, ин-тер-пре-ти-ру-ют. Но там мораль не в этом, а в том, что он пытается их разгадать — там это ловко как-то написано, в музыкальных, так сказать, терминах — и всё не понимает. Потому что он, например, попросил еды, а они ему притащили петуха и нож. Не из злобы, а, как это… по-грифоньи же думают, а по-грифоньи еду приятнее самому убить. Ну а он не может, конечно. И так далее, всё такое же мрачное, и всё время описания того, как мальчику холодно и плохо. И вот он их пытается понять. Я так думаю, в конце выяснится, что он просто помер уже, но вообще интересно. Иду, так сказать, правду горькую выяснить.
Скопцов слушал этот чрезвычайно увлечённый рассказ — и ушам своим не верил. Наместник пересказывает Хикеракли детские книжки — это пока хэр Ройш того всё донимает, что же он успел ещё нового выведать. А Хикеракли радуется, Хикеракли увлёкся, ему интересно, чем кончится европейская сказка с пропагандистским душком.
Слушал Скопцов, слушал — и очень ему хотелось Хикеракли… остеречь? Остеречь. Но остеречь Хикеракли — это же абсурдно, разве его остерегают? Уж кто-кто, а он точно лучше других за себя знает, как ему правильно.
Так за болтовнёй они и добрались до Восточной части, где содержались самые высокопоставленные арестанты. В цепочке поездов выбитыми зубами зияли дыры — часть составов уже успели снять; ещё пара вагонов ждала своей участи пустой, нараспашку. Хикеракли многословно распрощался, откланялся и был таков.
Скопцову предстояло найти камеру хэрхэра Ройша. В казармах наличествовали именно тюремные камеры, но их было мало, и кого-то из нынешних арестантов держали под стражей в обычных бараках. Только хэрхэр Ройш в их число не входил: не то из презрения, не то из-за того, что арестован он был одним из первых, камера ему досталась настоящая. В том не было, впрочем, большой беды — кроме обиды; в камерах на окнах имелись решётки, а бельё было похуже, но в целом они не слишком отличались от солдатских комнат.
Хэр Ройш как раз пребывал у отца, и караульные при двери Скопцова внутрь не допустили — мол, уважаемый член Революционного Комитета не велел. Скопцов вообще-то тоже был членом Революционного Комитета, но возмущаться не стал.
И представить себе невозможно, о чём говорил бы в таком положении сам Скопцов — даже не с отцом своим, а с любым, любым человеком. Любым арестантом, приговорённым к расстрелу.
Наверное, они ищут выход. Хэрхэра Ройша до сих пор не тронули, он многое знает, он может перейти на сторону революции, а революция — принять его; граф ведь заявил, что тем, кто радеет за Петерберг, бояться нечего! Да, наверное, он упирается — гордый человек, тяжело признать поражение от руки собственного сына. Скопцов видел эту тяжесть во взгляде генерала Скворцова.
Но хэр Ройш умеет убедительно излагать факты.
Прошло, быть может, полчаса, а то и минут сорок, прежде чем дверь отворилась. Сперва Скопцов решил, что хэр Ройш погружён в глубокие размышления, но через мгновение он сообразил: такое лицо бывает у человека, силящегося о чём-нибудь подумать, но не находящего в собственной голове ни одной мысли. Хэр же Ройш, увидев Скопцова, как-то странно, точно у него свело вдруг зубы, дёрнул подбородком.
— Оставьте нас, — махнул он рукой солдатам, но те посмотрели на него, как на дурачка.
— Не положено.
Хэр Ройш безразлично пожал плечами и зашагал прочь, больше не глянув на Скопцова, не поприветствовав его хотя бы кивком. Тот бросился следом, не решаясь ни о чём спросить.
Строение с камерами имело форму буквы «Т»; в длинном коридоре, испещрённом по стенам дверьми, было пусто. Хэр Ройш шёл к выходу, но на полпути вдруг остановился. Не обернулся, не замер что-нибудь рассмотреть или расслышать; просто — остановился.
Скопцов остановился рядом, и некоторое время они просто молчали.
— Мой отец, — через силу, как бы не желая надломить своё застывшее лицо, выговорил хэр Ройш, — покончил с собой.
— Покончил… но как?! — вскричал Скопцов. Хэр Ройш медленно перевёл на него глаза — очень чёрные, будто состоящие из одних только зрачков; более он не шевельнул ни одним мускулом.
— Отравление мышьяком.
— Мышьяком? Но, но… — беспомощно залепетал Скопцов, — но откуда он взял мышьяк? И почему тогда вы не сказали солдатам, почему провели там…
Хэр Ройш молчал. Он не усмехнулся, не изменился в лице, не посмотрел даже с презрением; он просто молчал — но и молчания было достаточно, чтобы очевидные ответы догнали в уме Скопцова его нелепые, неуместные, ненужные вопросы.
— Мышьяк, — хэр Ройш снова перевёл взгляд — и смотрел он теперь перед собой, — можно купить в любой аптеке. Грань между лекарством и ядом тонка, но чаще они и не скрывают, что продают яд.
Скопцов не нашёлся с ответом. Конечно, он не нашёлся с ответом.
— Яд лучше расстрела, — непривычно злобно бросил хэр Ройш. — Вы ведь согласны? Яд лучше расстрела!
И, сцепив за спиной руки в белый клубок, он широким своим шагом возобновил путь к выходу.