«Отвоевать Петерберг» говорили те, кому гордость не позволяла произнести вслух «шулерство».
Твирин привык чувствовать шулером себя, но разделять участь со всем Революционным Комитетом было внове…
…Нет, не так.
Совсем не так, леший!
Всё не так, всё неправильно, даже слова — и те подводят, складываются неуклюже, спотыкаются друг о друга, увечные. Их таких и девать-то некуда.
Как некуда девать замёрзшие руки, свинцом налившуюся голову, порезавшиеся о снег глаза — с недосыпа, наверное: вчера снег был тот же самый, а то и ярче. Верно?
Верно ведь, господин Твирин?
Да вас самого некуда девать.
Вдох, выдох, папироса. Не с того конца. Табак безвкусный. Снег белый, небо синее. Зачем ему быть таким синим, пощадило бы, окаянное, глаза.
И другой папиросы у вас, господин Твирин, нет, высмолили уже, вам без папирос всё утро не дышится. Ищите теперь, обирайте солдат, распорядитесь подать — вы же большой человек, вы и не о таком распорядиться можете!
Распорядились же пристрелить графа Тепловодищева — наслаждайтесь теперь.
Твирин отвернулся от неба, от снега, от Резервной Армии, что притрусила аж из Столицы на запах пролитой крови, и зашагал прочь.
Где-то на столе наверняка остались ещё папиросы.
Его окликнули, к нему обратились, у него спросили дозволения, от него ждали — указаний, объяснений, подтверждений, ободрений, вдохновений. Едва ли не смысла жизни — смысла смерти за Петерберг так точно.
Но ни лешего у него сейчас не было, даже папирос.
«И запомните хорошенько: ни лешего от вас не требуется! — метал ночью гневные взгляды Золотце. — Можете же вы хоть раз в жизни придерживаться намеченного плана? Это и не план, это лёд весенний — шаг вправо, шаг влево, и мы провалились. Отыграйте свою роль и на том уймитесь, мы вас тут все на руках носить будем, если вы в кои-то веки ничего не выкинете!»
«Мой друг, зачем же так, — качал головой граф Набедренных и сладчайшим голосом обращался к Твирину: — Это не план, это лёд весенний, а того точнее — музыка. Симфония, даже, пожалуй, симфония-кантата — у нас ведь предусмотрен не только оркестр, но и хор, и солисты. Не сомневаюсь, вы понимаете важность соотношения частей симфонии по тональности и темпу! Господин Золотце, как и все мы, просит вас лишь об одном — не разрушить ненароком хрупкое здание этой гармонии».
«Симфония, да, — задумчиво постукивал пальцами хэр Ройш. — Будьте уж любезны, выступите как по нотам. Партия ваша невелика, разучить успеете».
И следующие полчаса весь остальной Революционный Комитет так или иначе развивал метафору, но Твирину хватило и первых её черновиков.
Конечно, он понимал важность соотношения частей по тональности и темпу, конечно, он знал, как многое зависит от взятой ноты — он же сам нарёк своё проклятущее чутьё камертоном! Даже лёд — не весенний, ноябрьский — и тот был ему знаком. По ноябрьскому льду он прошёл от Тимофея Ивина к Твирину, и в декабре лёд окреп, но разве можно было хоть на мгновенье усомниться, что под ногами по-прежнему лёд?
А лёд не вечен — и иногда в Петерберге напоминает об этом как раз февраль.
На лестнице, ведущей с казарменной крыши, попадались плевки наледи — ощутив потерю равновесия, Твирин усмехнулся: сверзиться сейчас к лешему, свернуть шею, и столько вопросов разрешится!
Только Революционный Комитет опять останется недоволен: вот же тяга к импровизации, ну неужто нельзя было обождать до той самой своей партии?
Ждать недолго. Наверняка.
К лешему Твирин не сверзился и шею не свернул — но хорошенько приложился локтем, и локтем подлая боль не ограничилась, ринулась от ушибленного места прямо к сердцу. Этот момент оцепенения — совсем короткий, зато властный, вынуждающий терпеливо проследить за распространением импульса — словно парализовал Твирина.
Парализовал Твирина, вытряхнув из каких-то кладовок души Тимофея Ивина, которому в казармах делать нечего. И вообще, и уж тем более в день, когда перед ними выстраивается в грозные фигуры Резервная Армия — Тимофей Ивин и приблизительно не догадывался, как назвать эти построения и для чего они нужны. Твирину разъяснил генерал Йорб, но даже Твирину было под конец разъяснений сказано: «Не забивайте голову, Западной частью командовать буду я, у вас другие задачи».
У Тимофея Ивина в такой день была бы одна задача — вырваться из дома, из-под надзора непреклонных воспитателей, чтобы хоть что-то услышать, чтобы хоть что-то увидеть, чтобы не вспоминать потом до чинной старости, как во время подлинно исторических событий сидел взаперти и прилежно переписывал конторские книги.
Прилежный Тимофей Ивин мечтал обмануть судьбу, избавиться от конторских книг и непременно совершить что-нибудь значительное.
Если бы Тимофей Ивин только знал, если б знал…
А если бы и знал — куда ему понять! Твирин вот тоже не понимал до тех пор, пока Хикеракли не хмыкнул наигранно: «Поздравляю вас, господа! Сбылись чаянья и надежды — братоубийственная война таки стучится в наши ворота! Вернее, братоизводительная и, как бы её этак, братоголодомморительная, во! Пива? Водки? Шампанского для утончённых натур?»
Твирин отряхнул рукав, сморщившись в попытке распрямить локоть. Дурацкое его падение внимания не привлекло — по динамикам опять стреляли. В том была гнусная ирония: да лучше б привлекло! Лучше б увидели его наконец ничтожеством, пусть в мелочи — из малого большое складывается!
Он так боялся быть смешным, жалким, недостойным своей власти над Охраной Петерберга, так трясся за каждую деталь — из бутылок этих несчастных водку и бальзам украдкой выливал!
Чтобы ему верили.
И верили же: до того верили, что посрывали погоны и пристрелили члена Четвёртого Патриархата.
А теперь — братоубийственная война. Стучится в наши ворота.
Зато никаких конторских книг. Доволен, Тимофей Ивин? Полюбуйся на свершения, подавись подвигом — не зря жизнь прожил? Будет что вспоминать до чинной старости?
Тимофей Ивин, спрятавшийся в кладовках души, кусал губы и отводил взгляд. Твирин же ступил с лестницы на внутреннюю сторону казарм и холодно бросил первому подвернувшемуся капитану:
— Передайте по внутреннему радиоканалу, что я у себя. Ожидаю, когда противник предложит переговоры.
Свою партию следует отыграть как по нотам. Сочинители симфонии строги, но ещё взыскательней публика, занявшая лучшие места за казарменным кольцом.
Капитан — мрачный, небритый, с чернущими кругами под глазами — кивнул, но посмотрел вопросительно.
— Разрешите обратиться? В рядах Второй Охраны Южной части пресечены две попытки дезертирства. Требуется провести повторное внушение…
— Позже, — оборвал его Твирин. — Все распоряжения на случай дезертирства были отданы ещё два дня назад. Исполняйте, — и, не желая слышать «так точно», устремился к границе Южной части и Западной.
«Повторное внушение», леший. Вот же чудовищная в правдивости своей формулировка.
Господин Твирин, вы столько раз доказывали свою власть над умами и — того хуже — сердцами Охраны Петерберга! Так внушите им необходимость братоубийственной войны, ну что вам стоит.
Стоит? Камертона внутри, будь он четырежды проклят.
Камертон ведь улавливает, до чего солдатам отвратительна сама возможность сцепиться с Резервной Армией. Не с преступниками, не с нарушителями очередных пактов или границ, не с инородцами даже — с точно такими же росскими солдатами.
Но вы, господин Твирин, не переломитесь — уже не переломились, уже выговорили достаточно слов поперёк камертона, уже перекричали его вой. Целых два дня перекривали. Понадобится — будете кричать ещё.
Потому что это не ваша симфония. Вы свои таланты сочинителя продемонстрировали чуть раньше, спасибо, достаточно.
А впрочем, ложь: симфония и ваша тоже. Зачем же вы не слушаете имена, сыплющиеся из динамиков? Зачем столь старательно не пускаете их в свои размышления? Вам что-то не по нраву?
Но разве не вы это предложили?
«По крайней мере, на нас идёт всего одна армия, quelle aubaine!» — кривлялся Гныщевич.
«Наше счастье, что вчера нам стало известно о поражении другой», — хмурился Андрей.
«Я бы не назвал это „поражением“… — шелестел Скопцов. — Если верить бумагам… изъятым из штаба, Оборонительная Армия буквально уничтожена, я и не подозревал, что возможны такие потери личного состава, это же катастрофа…»
«Это, — тыкал в бумаги трубкой За’Бэй, — не вся катастрофа. А та только её часть, о которой своевременно доложили их штабу. Здравый смысл подсказывает, что погибших и пленных куда больше».
«Включая, собственно, сам штаб», — рассеянно замечал Приблев.
«Господа, ситуации на Южной Равнине мы посвятили всё вчерашнее срочное совещание, — фыркал хэр Ройш. — Меня куда больше занимает высказывание господина Мальвина — действительно, наше счастье, что нам стало известно. Вопрос в том, известно ли Резервной Армии».
«В Столицу должны были отправлят’ сообщения о начале масштабных боевых действий, — отвечал Плеть. — Я говорил об этом с генералом Каменнопол’ским, он уверен, что хотя бы в общих чертах они картину представляют».
«Командуй я одной росской армией, намеревающейся задушить вторую росскую армию, — хватался за винный бокал Золотце, — о печальной судьбе третьей росской армии я бы умолчал. А ну как солдаты огорчатся, боевой дух ещё растеряют».
Тут-то вы и не выдержали, господин Твирин.
«Это бесчестно до омерзения. Вчера, когда мы объявили солдатам о, как вы изволили выразиться, печальной судьбе, они всецело поддержали предложение траура по Оборонительной Армии — если бы вы были свидетелем этому отклику, господин Золотце, вы бы не смогли рассуждать столь хладнокровно. Случившееся имеет более чем принципиальное значение для Охраны Петерберга. Полагаю, и для Резервной Армии тоже».
«Даже наверняка, — деланно возвёл глаза к потолку Веня, дерзнувший явиться на совещание. — И потому командование Резервной Армии поступит мудро, если повременит с объявлениями. Я не знаток концепций боевого духа, однако некоторые вещи достаточны очевидны любому — вне зависимости от личной близости к казармам. Трудно блюсти траур по одной армии и желать дурного другой, есть в том нравственное противоречие. У вас, господин Твирин, идёт нынче полоса блистательно провальных решений — то расстреляете кого-нибудь не того, то траур закатите в самый неудачный момент…»
«Ваш цинизм неуместен. Я считаю нашим моральным долгом донести до солдат Резервной Армии эти сведения».
«Считайте как вам угодно, — пожал плечами Веня, — вот только возможностей для отправления ритуалов морального долга у вас никаких».
«Возможность пропорциональна силе желания», — огрызнулись вы тогда, господин Твирин.
А граф Набедренных, выпустив лиричное колечко дыма, улыбнулся:
«И опирается на уровень технического прогресса. В конце концов, всякие сведения можно записать на магнитную ленту и передать при помощи радио».
«Заглушат, как только разберутся, что мы им подсовываем, — возразил Коленвал. — Да и кто услышит, горстка связистов? Толку-то. Тут бы, граф, динамики установить — как на встречах с горожанами. Но на всё казарменное кольцо мы динамиков не наскребём».
«Коля-Коля, — прокряхтел Драмин, — ну ты чего? Простой динамик всякий дурак соберёт, тоже мне наука. Звучать, ясное дело, будет грязно, но нам и не романсы слушать».
«Почему бы и не романсы? — воссиял граф. — Списки погибших длинны, их нужно чем-то перемежать».
Отмахиваясь сейчас от хрипящих из динамиков имён солдат и офицеров Оборонительной Армии, Твирин возблагодарил лешего за то, что хотя бы паузы на романсы остались шуткой. Вернее, романсы переродились в фантазию ещё кошмарней, так что музыки хватит — но уже после того, как сам он отыграет свою бессмысленную партию.
«Не судите поверхностно — бессмысленных партий не бывает, все партии сплетаются в ослепительное единство симфонии, и только это единство способно должным образом воздействовать на публику».
«Граф, шансы того воздействия, на которое все вы так уповаете, откровенно ничтожны».
«Господин Твирин, вам ли быть пессимистом в разговоре о воздействии на публику? Кто ещё может похвастаться целой влюблённой армией?»
Как же вам претило это обсуждать, господин Твирин.
«Господин Твирин, сделайте нам очередное одолжение — начитайте на магнитную ленту надгробную речь. О, если бы мы имели дело с чистым искусством, я бы не снабжал нескончаемые имена никакими пояснениями, не всем смыслам к лицу артикуляция. Но, тысячу раз увы, мы скованы кандалами наличной действительности, которая вынуждает нас приносить в жертву эффективности художественную форму, — заигрывался всё сильнее граф. — Я настаиваю на надгробной речи вашего авторства, так и знайте! У вас подлинный дар находить именно те слова, которые слышат солдаты, — и прошу, не умаляйтесь из скромности, я ни за что не поверю, будто этот дар созвучен одной лишь Охране Петерберга. Скажите своё слово Резервной Армии».
Тимофей Ивин дорого бы дал за такие увещевания, тем паче увещевания графа Набедренных. Твирину же было гадко — будто он летел, окрылённый самыми высокими чувствами, а приземлился в борделе. Впрочем, что он в том понимал.
Но ведь так и было: желание донести до Резервной Армии вести об Оборонительной подсказал камертон, но и это желание Революционный Комитет вывернул наизнанку, обратил в уловку, поставил на службу своему шулерству. Что это, если не способ продавать себя?
Когда из динамиков заскрежетали всё-таки выпрошенные у него слова — сочувственные к солдатам и злые к командованию, утаившему вести об Оборонительной Армии, — Твирин едва не сорвался на бег. Барак, в чьём чреве промерзало его убежище, как раз показался за поворотом. Оставшиеся шаги Твирин считал — чтобы не слышать, не думать, не ждать реакции по ту сторону кольца, поскольку слишком неприглядно было бы сейчас узнать, что реакция правильная льстит самолюбию.
Шестнадцать.
Что самолюбию плевать на камертон.
Двадцать три.
Что камертон для самолюбия — всего-навсего инструмент, который можно приспособить к любой работе.
Тридцать один.
Что и приспособленный к самой скверной манипуляции, он по-прежнему не даёт сфальшивить.
Сорок четыре шага.
В бараке после белого снега и синего неба было неожиданно темно, а потому по коридору Твирин шёл практически вслепую, с трудом разыскивая ушибленной рукой ключ, да вот только ключ не пригодился — кажется, запереть кабинет он забыл, отправляясь на рассвете смотреть в глаза Охране Петерберга и в глаза же врать ей о необходимости братоубийственной войны.
Приспосабливать единственное, чем он в самом деле владел, ко лжи, которую почему-то назначили спасительной.
Вдох, выдох, папироса, кушетка — и пропади оно пропадом.
Да вот только между вдохом и выдохом обнаружился Хикеракли — в кабинете Твирина, с ногами на столе Твирина, с одной из бутылок, к которым Твирин прикасался для того лишь, чтобы украдкой их вылить.
Твирин вздрогнул и между вдохом и выдохом напоролся ушибленной рукой на дверь.
— Недурственный подают Временному Расстрельному бальзамчик, недурственный… Душа болит, как подумаешь, что достаётся он одному тебе да во-о-он тому углу за половицами, — Хикеракли обернулся. — Не боись, не забыл ты про замок. Ты забыл, что простые замки просто вскрываются.
Повертел в воздухе какой-то железкой, будто бы и вовсе гнутым гвоздём. Ничего абсурдней этого гвоздя Твирин в жизни не видел, почти даже потянуло рассмеяться, но смеяться нельзя — дашь всплыть на поверхность одному порыву, как потом сдержишь другой? Не хватало ещё слёзы размазывать.
А потому Твирин просто спросил:
— Зачем?
Хикеракли уставился на него да так и просидел с полминуты — не то пьяный, не то взвешивая что-то в уме и пьянством прикрываясь.
— А и правда, незачем. Вон, от бальзама тебя избавил, — швырнул гвоздь в тот самый угол, поднялся и нацелился на дверь.
И никак невозможно понять, хорошо это или плохо, именно так и нужно или добьёт уже насмерть, потому что никак невозможно выбрать, кем быть дряннее — Твириным или Тимофеем Ивиным.
Кем хочется быть.
— Они же тебя убьют, понимаешь ты это?! — рявкнул Хикеракли, поравнявшись с Твириным. — Им же самое теперь милое дело — чтоб ты помер, и все тогда твои бесчисленные поклонники сыскали в себе злость… Ты это вообще понимаешь?
Тимофей Ивин кивнул бы поспешно, затравленно, подбирая оправдания.
Твирин же ответил:
— Я понимаю, что в нынешней ситуации это пошло бы всем на пользу. Всем.
— А ты за других не суди, ты своей головой сперва научись! «Пошло-о-о бы на по-о-ользу»… малолетка проклятый. Понимаешь ты, малолетка, что такое умереть? Или одни только слова покрасивше ты понимаешь? Умереть — это, значит, я не буду на тебя больше кричать, и солдаты не будут за тебя погоны снимать, и генерал Йорб не будет тобой доволен, и никто не будет о тебе гадать, и бальзам в угол выливать не придётся, и ничего, вообще ничего не будет!
И лжи, которую почему-то назначили спасительной. И камертоньего стона внутри, когда эта ложь звучит. И солдат, не желающих поднимать оружие на других таких же солдат, но зачем-то готовых опять поверить тому, кому они верят до срывания погонов. И обвинений, и увещеваний, и вязких споров, и страха ошибиться, и вечно голодного самолюбия. И даже руки, ушибленной до искр из глаз.
Твирин бы, не изменившись в лице, прошествовал к столу за папиросами.
Тимофей же Ивин стоял как вкопанный.
— Я устал, — выдохнул он.
— Ты мне это прекрати! Все устали. Все… Устал — дерябни хорошенько, завались спать. К девкам в дом сходи. — Хикеракли сам заговорил тише, успокоился, глянул пронзительно: — Тимка, это же жалко. Ведь не то страшно, что генералитет Резервной Армии на тебя окрысится, а то, что с нашей стороны тоже метких стрелков хватает, а ты к ним спиной.
И Тимофей Ивин не совладал бы с краской, бросившейся в лицо, и тем бы не раскрывая рта объяснил, что не умеет он ни дерябнуть, ни к девкам — а теперь учиться точно не время. Не время, да и не хочется, если начистоту, потому что тогда ложь и самолюбие победят не только Резервную Армию, но и его самого.
Твирин же добрался до своих папирос, скрипнул спичкой и усмехнулся:
— Жалко — повернуться спиной, пойти и не спотыкаться, всё сознавая? Что-то ты путаешь, Хикеракли.
— Чтоб мамке обидно было, уши отморожу? Жалко быть фигуркой в чужом расчёте. Жалко, когда ты доиграл, а тебя по такому поводу с доски снимают.
«Я не доиграл», — возразил бы равнодушно Твирин.
— Я не доиграл! — сорвался Тимофей Ивин. — Не могу я доиграть и на все четыре стороны. Либо я здесь вечно буду сливать бальзам, либо — вот так, сейчас или позже. Потому что если я всё брошу — это ведь дезертирство. Не поймут, в голове не уложат, станут и вовсе неуправляемы. Нельзя заслужить доверие и выкинуть его на свалку, когда надоест.
— А блистательная мысль научиться им в самом деле пользоваться тебя не посещала?
«Не время учиться», — вспомнил бы, краснея, Тимофей Ивин. И до того это было бы невпопад, что тут бы и выдал он себя с концами — со всеми отнюдь не блистательными мыслями, разбегающимися в стороны, с тягой наговорить глупостей просто за проявленное беспокойство, с подкашивающимися, леший их, коленями.
Твирин ни в чём таком не сознавался и потому чувствовал себя свободным, ничем сему пьяному адепту житейской мудрости не обязанным.
— Мы обсуждаем конкретное действие, которое, к тому же, состоится с минуты на минуту — вот только сообщат о готовности противника, и я отправлюсь на никому не нужные переговоры, которые, согласно нашему бессовестному плану, не принесут ни малейшего результата. Досужие размышления о том, что можно было бы сделать раньше, положению не помогут. Решат убить — пожалуйста, я сам виноват.
— Ты хочешь, чтобы тебя убили?
Твирин бы до ответа не снизошёл, но Тимофей Ивин брякнул с нелепым, неуклюжим вызовом:
— Да.
Они оба хотели закончить то, что началось из-за расстрела графа Тепловодищева, казалось — верного, казалось — единственно уместного, казалось — необходимого Охране Петерберга в качестве последнего подтверждения неприкосновенности её достоинства. А оказалось — притащившего под стены казарм братоубийственную войну, в коей проблема достоинства уже не встаёт.
Они оба — и Твирин, и Тимофей Ивин — хотели расплатиться за чуткость к моменту, которая обернулась фантастической, почти что неправдоподобной слепотой к последствиям.
Только Тимофей Ивин ещё хотел, чтобы его горячо разубеждали.
— Дурак! Ты меня совсем не слышал? Дур-рак… Проклятый безответственный осёл. И зачем я только… этого… отговаривал! — в сердцах сплюнул Хикеракли и вдруг лукаво прищурился: — Э-э-э, думаешь, поймал? Меня не проведёшь, знаю я ваши, так сказать, коварства. Не можешь ты такого хотеть, потому как нельзя хотеть, чего не знаешь, а тебя чай пока ни разу не убивали… ежели не на бумаге. Вот и скажи мне, Тимка: что ты в самом деле хочешь?
И Тимкины колени подкосились бы уже наверняка — как же это получается, что речь об одном и важном, а колени подкашиваются совершенно от другого, что же это за издевательство такое?
— Выкурить вторую папиросу, — криво улыбнулся Твирин. — Папиросы я в самом деле знаю, а следовательно, могу хотеть.
И, пожалуй, уточнить, не надоело ли Хикеракли задавать один и тот же вопрос, впервые прозвучавший не то в сентябре, не то в октябре.
Хикеракли в раздражении сам полез за чем-то в карманы, когда из коридора донёсся сапожный гром, смысл которого был ясен и без воспоследовавшего рапорта.
— Командование армии противника предлагает переговоры в зоне видимости обеих сторон. Кого прикажете в сопровождение?
— Никого. Передайте по внутреннему радиоканалу, что я выхожу, — отозвался Твирин и ощутил, что сам способен покраснеть не хуже Тимофея Ивина.
Колени у него подкашиваются, выдумал тоже. Знало бы командование армии противника, кому переговоры предлагает — сдалось бы без всяких тяжеловесных симфоний. Из одной лишь невозможности разумом постичь такое несоответствие: осада, угроза братоубийственной войны — и колени эти.
Вот какие речи надо было на ленту магнитную записывать!
Дверь, по счастью, закрылась, не требуя дополнительных окриков.
— Ты возьмёшь с собой в качестве охраны двух солдат, — спокойно и непривычно твёрдо заявил Хикеракли.
Твирин подавился только что прикуренной второй папиросой.
— А ещё господина Скопцова и господина За’Бэя, ценящих всякую человечью жизнь без разбора. Пусть спасут меня силой своего гуманизма. Тебя тоже взять?
— Если рядом с тобой будут стоять солдаты Охраны Петерберга — и не абы какие, Тимка, а чтоб верные! — если они будут рядом с тобой стоять, в тебя не смогут выстрелить со стороны Петерберга, — Хикеракли деловито нахмурился. — А если не будут, кто там разглядит, со спины дырочка проковырялась али с лица?
От незваной хикераклиевской уверенности, от оставленных Тимофею Ивину воспоминаний, как это вообще бывает, когда тобой распоряжаются и за тебя решают, Твирина взяла оторопь.
Хикеракли ругнулся под нос, и стало вдруг очевидно, что и пьяным он не был вовсе, и в кабинете ждал именно ради этого решения-распоряжения, и отступить он не отступит — исхитрится как-нибудь, твиринским именем солдатам прикажет сопровождать, а они и поверят.
— Ты пойми, пойми, пожалуйста: гордо идти навстречу опасности — это, как по мне, всё одно дурость, но хоть в каком-то смысле достойно, даже, как говорится, героически. Ежели эта опасность тебя одолеет, ежели Резервная Армия сподличает — в том имеется своя справедливость, всё же риск. Но ведь во всей нынешней симфонии дело заглавное — Охрану Петерберга раззадорить, а ты человек неудобный, наивный и бескомпромиссный, положить тебя сейчас обманом — вот и победа в руках, и завтра о глупостях Твирина голове болеть не надо. Или, думаешь, пока ты будешь там переговаривать, Золотце из Людского не успеет до казарм добраться, ежели понадобится? Думаешь, промахнётся? — схватил за плечи, тряхнул легонько, кто ему только дозволил, который уж раз хватает. — Ты же смелый, Тимка, так найди в себе смелость противостоять не только чужим, но и своим. Ну не сдавайся ты хэру Ройшу, если уж ни Городскому совету, ни Четвёртому Патриархату не сдался, а?.. — и совсем проникновенно добавил: — Пожалуйста. А? Пожалуйста!
— А ты меня, пожалуйста, больше не жалей, — тихо ответил Твирин. — Растрать, пожалуйста, свою любовь к человечеству где-нибудь в другом месте, мне она не нужна. Я не знаю, что здесь страшнее — Золотце, который в спину выстрелит, хэр Ройш, который его об этом попросит, Гныщевич, который придумает, как на этом выиграть, или ты с твоими нравоучениями. Я убил твоего барона Копчевига и твоего предателя Хляцкого, а ты с гнутым гвоздём являешься меня спасать. Когда они убьют меня, когда — когда-нибудь потом — спасать потребуется уже их, подготовься получше. К хэру Ройшу в особняк с гвоздём наверняка не войдёшь.
Коридор опять загремел железом обитыми подошвами, хлопнул суматошными дверьми и наконец омертвел.
— Нешто ты думаешь, что других людей заради них самих жалеют? Ну уж нет, когда всех уже скормил — поздновато рефлексировать… — Хикеракли отстранился, плечи держать перестал и разговор невыносимый свернул: — Я солдат так и так пошлю, ты и сам это знаешь. Я б на твоём месте остерёгся, как говорится, неловкости. Бывай.
Из кабинета Твирин вышел медленным, тяжёлым шагом, будто вероломные колени устали подкашиваться и в пику сделались каменными. Приметил за окнами с трупами динамиков кое-кого из тех как раз солдат, с которыми копчевиговскую семью разыскивали и полковника Шкёва расстреливали, — бери любого, хоть всех, вернее не придумаешь.
Оглянулся всё же:
— Хикеракли, а если без моей смерти у них план спасения Петерберга шельмам в подхвостье сорвётся? Они ведь сами твердили без конца, сколь хрупкое у них шулерство.