Скопцов категорически не мог понять, откуда взялось это помрачение, как объяснить себе… всё произошедшее. Но теперь с глаз его упала завеса, и без завесы не выходило дать себе ответа даже на простейший вопрос: почему ты позволил всему этому случиться?
Кровопролитию? Убийствам? Циничному переделу власти? Войне?
О, леший даже с «позволил». Скопцов не лгал себе; он вряд ли сумел бы кому бы то ни было помешать. Но почему не воспротивился хотя бы словами?
Он не знал, когда именно — быть может, этим утром, или просто в один миг, от случайного силуэта в дальнем конце улицы или от звука чьих-нибудь шагов, — завеса пала, а душа вдруг очистилась, став по-зимнему хрустальной. Скопцов чувствовал себя так, будто исцелился от тяжкой болезни или, к примеру, протрезвел.
Нет, болезнь — лучшая метафора; на всех нас нашло помрачение, чары какие-то, но вот они выветрились. Остался только ужас.
Но Скопцов не чувствовал вины. Напротив, он ощущал некоторое раздражение, даже злость, как если бы целый день ходил непристойно расстёгнутым или измаранным, а никто не потрудился ему об этом сообщить, посмеиваясь лишь у него за спиной. Но заслуживает ли больной издёвок? Ведь есть в Революционном Комитете люди сильнее и стойче — почему никто из них не одёрнул, не ткнул правдой в глаза?
Ах, нет, Скопцов припоминал: осознание пришло к нему, когда он узнал, что Твирин сжёг прощальные письма графа Метелина. И в этом своём деянии он — мерзавец Твирин, безумец Твирин! — был прав.
Если граница человечности отказывается пролечь сама, её необходимо провести.
Весь день Скопцов ходил в странноватой ажитации, но к вечеру разобрался, что необходимо сделать. Мёртвых не воскресить, а нанесённую Петербергу рану не зарастить усилием воли, но можно хотя бы поднести к ней целебное снадобье.
«Жители свободного Петерберга, мы молим вас о прощении».
Старую казарменную комнату даже не запорошило пылью: Южная часть была вотчиной Мальвина, и кто-то трудолюбиво следил за былым жильём Скопцова. Не коснулось оного и уплотнение, связанное с пленными солдатам (равно как не коснулось оно и жилья высокого командования). Разве что электричество, некогда сюда подведённое, отчего-то не горело; Скопцов не стал разбирать причин, а просто зажёг себе маленькую керосинку. Так вышло даже лучше: ночь за окном скрадывала комнату, оставляя во всём мире лишь стол с бумагой и чернильницей.
«Мы совершали ужасное».
Стол с бумагой и чернильницей располагался так, что сидеть за ним приходилось спиной ко входу. Это было специально: ни в детстве, ни теперь Скопцов вовсе не намеревался принимать здесь гостей. Поэтому, услышав шорох, он вспугнуто обернулся.
Дверь сперва приоткрылась, но обнажив чёрную щель, замерла. Постучали.
— Да-да?
Вошёл папа. Ах, ну конечно!
Выглядел Ригорий Скворцов молодецки — быть может, даже нарочито, с эдаким надрывом. Он недолюбливал Мальвина и как бы немного смущался того, что вынужден с ним работать. После эскапады Твирина всей Охране Петерберга пришлось снять с себя погоны; сделали это и генералы — один только Дикий Ригорий отказался. Шинель он как-то лихо умел накидывать себе на одно плечо. Слава лешему, хоть хлыст с собой не приволок!
Судя по шибающему в нос одеколону, генерал Скворцов был сегодня занят тем, что получалось у него даже лучше командования: очаровывал дам, причём не для того чтобы с ними загулять, а просто из любви к процессу. Если помнить про разлад с Мальвиным, это было естественно, но Скопцов всё равно сморщился.
Сморщился, а после улыбнулся. Он избегал отца, ведь в помрачении стыдно было смотреть тому в глаза. Теперь же помрачение прошло, да и имелось что генералу Скворцову сказать.
— Что, корпишь, Димка? — бодро воскликнул тот вместо приветствий, ухватывая сына своими огромными лапищами. — Корпишь… И опять с пером да бумажками, вечно с пером да бумажками! Уж ничто тебя не исправит. — Скопцов не ответил, и генерал по обычаю своему перешёл сразу к делу — обиженно и в то же время робко насупился: — Совсем ты меня, Димка, забыл.
— Да. Прости. — От отцовских объятий в Скопцове опасно хрустнули косточки, и он повёл плечами. — Так… вышло, да и я… и мне… В общем, теперь я могу тебя обрадовать.
Папа обрадовался прежде, чем сын успел объясниться; засверкал белоснежными зубами.
— Вскорости мы уедем; я имею в виду, некоторые из нас, из Революционного Комитета. Например, господин Мальвин. И я тоже. Уедем не навсегда, но… Я думаю, это означает, что к вам должно вернуться командование Охраной Петерберга. Ну, с учётом определённых частностей, о которых предстоит ещё поговорить.
— Вот как, — папа огладил бакенбарды. В скопцовской комнатушке ему было тесно, и он то прятался во тьму, то выскакивал из неё обратно.
— Да. Ты не рад? Я думал…
— Нет, я рад, я рад! Рад, уж конечно. Уедете, значит. В Столицу?
— Почему ты так решил? — Скопцов опешил и прикрыл это крайне неловко, из чего папа, конечно, сразу установил верность своей догадки.
Рассуждать об этом генерал Скворцов, однако же, не стал, а продолжил вместо того кружить по комнате, самому себе кивая.
— Я думал написать всем четверым генералам официальные письма, уведомить… Но вот сказал тебе.
— А что, и напиши, — немедленно одобрил папа, подмигнул: — И мне не забудь! Каменнопольскому будет приятно, а Стошев до такого дела и вовсе охотник. Ты знаешь, что Стошев с Йорбом так и не передали свои части в официальное подчинение Временному Расстрельному? Да, да! Мы-то с Петрон-Всеволодьевичем поскромничали, да и справили ваши ребята документы, всё чин по чину… А только Твирину документ не требуется, он всё на словах, но в деле, выходит, приказы-то по Западной части Йорбом подписаны. То есть инструкцию он вашу заверил, а вот то, что потом было… А Стошев и вовсе упёрся: через меня, говорит, пойдёт бухгалтерия! И ведь удержал, а! То есть приказ-то даёт Гныщевич, а подпись, если оно про солдатню, не про гражданских, подпись стошевская. Эвон как. — Он морализаторски кивнул, после чего снова надулся: — Я б и сам так хотел, да твой Мальвин — мужик твёрдый, сразу эдак себя поставил…
— Ты на него не обижайся, — ласково попросил Скопцов, — он это не со зла. Просто любит порядок. И, видишь, у него по порядку: он готов без спору уйти, вернуть тебе твою часть, когда срок настал.
Папа пребывал в задумчивости. Весть о том, что Временный Расстрельный Комитет готов сдать свои позиции, явно была для него неожиданной; он, кажется, уже давно примирился с выскочками, и Скопцов не сомневался ничуть, что дело тут — в его скромной персоне. Это его больше тревожило, хотя отчасти и льстило тоже.
«Простите нас. Всё, что мы делали, творилось ради вас и вашей свободы от старого гнилого порядка, но в борьбе с ним мы и сами порой становились не лучше тех, кого стремились одолеть».
Ах, сколько всего нужно было сказать! О том, что помрачение развеялось, и потому гадкое теперь позади; о том, что Революционный комитет не соврал — жить стало лучше, а будет ещё лучше, лучше для всех; о том, что Скопцов избегал папы, поскольку одновременно стыдился и его положения, и собственного, ведь неловко и противно было бы командовать родным отцом; о том, в конце концов, как рад он теперь не молчать.
О том, что излишнему одеколону давно бы пора смениться на добрую и заботливую женщину, и о том, что в обновлённом мире ничто этому не воспрепятствует.
— Димка, скажи, — с хитрецой поинтересовался генерал, — а как там твоя избранница?
Сердце Скопцова немедленно съёжилось, но папа не заметил и продолжал:
— Слышал я, как ты обошёлся с Еглаюшкой. Не забыл племяшку! Думаешь, небось, я забыл? Не-е-ет, я тоже перед осадой кинулся проверять интернат, да ты меня опередил. И, говорят, не просто Еглаюшку вывел, а сразу — эк! Сразу к девице своей! — От подмигиваний у папы перекосило всё лицо.
— Говорят, значит, — еле слышно пробормотал Скопцов, воспламеняясь до кончиков ушей.
— Ты не думай, я за Ушайкиным тоже присмотрел — он нынче не в моей части, у Каменнопольского, но с этим слад лёгкий. Уж не оставил бы девочку без отца! Когда осада была, в городском патруле Ушайкин ходил, а теперь на выезде — к востоку от Петерберга беглецов из Резервной Армии ловит. Я сперва думал, — многоопытным тоном поведал папа, — его вернуть, поближе к Еглаюшке оставить, а как разобрался… Разобрался да и порешил — зачем ему сейчас в Петерберге быть? От любви к дочурке всё ж не помирает, а тебе третий человек лишний, а? То бишь четвёртый, если Еглаюшку учесть.
— Это, право, было чересчур… — совсем уж тихо пролепетал Скопцов. Папа же восторженно треснул тяжеленным кулаком по столешнице:
— Ловко ты, ловко! Я в твои годы только краснеть и умел, а ты — сразу козла за рога! Молодчина! Теперь уж вы, считай, породнились! — Он вперился в Скопцова сияющими глазами и наконец-то задал вопрос, к которому всё это время и клонил: — Ну что, скоро ль женитьба?
— Папа! — не стерпел Скопцов, отшатываясь и ощущая биение сердца где-то возле кадыка. — И вовсе ни к чему так спешить, мы уедем, а потом… И вообще, я, знаешь, я просто оставил Еглаю под присмотром добропорядочной… рачительной… это вовсе ничего не…
— Ну прости, прости, — генерал, смягчившись лицом, протянул ладонь будто потрепать Скопцова по голове, но передумал и лишь хлопнул по плечу.— Прости старику напор. Но и лукавить с отцом не надо: добропорядочная, рачительная — да и любимая. Уж я-то знаю.
— Откуда? — пролепетал Скопцов, но ответа ему не требовалось: он и сам знал. Пол-Людского знало.
Сегодня днём он ходил в скобяную лавку проведать Еглаю и убедиться в том, что попечительница её согласна и далее таковой оставаться, а также заверить, что отец девочки жив и здоров. И, быть может… быть может, ещё зачем-то ходил, да только любые его желания рассыпались, когда Скопцов увидел, какими взглядами провожали его нарумяненные и голосистые девки Людского.
Они знали. Все знали. Близ лавки его ловили любопытные глаза из-за занавесей, а в самой лавке с незлой девичьей кокетливостью заверяли, что хозяйка на минутку отошла, вот-вот вернётся. И хозяйка вернулась — якобы через чёрный ход, а на деле свежеукрашенная и приодетая, со стайкой подружек. И они тоже знали; не тыкали пальцами, но косились и как-то особенно улыбались, так что сразу становилось ясно: он — лишь тема для сплетен.
А может, не «лишь»; может, такова природа, да и нет ведь греха в чувстве, нет ведь причин его скрывать! Но всё ж имелось в этом нечто столь неверное, непристойное даже, будто Скопцов — зарисовка из девичьего альбома, а чувство его, сокровенное и страшное, — глазурный пряник на потеху. Ему было стыдно, мучительно стыдно, и он сумбурно распрощался, так и не сказав почти ничего.
— К вам гостья, — постучал в дверь солдат; задумчиво перевёл взгляд с одного Скворцова на второго и неучтиво ткнул пальцем в младшего: — К вам.
— Гость… гостья? Ко мне?
— К вам. Прикажете обождать?
— Нет, что вы, — засуетился Скопцов, — что вы, впустите.
Конечно, после мучительных воспоминаний он боялся увидеть в комнате владелицу скобяной лавки — с Еглаей, сплетнями, румянами и глазурными желаниями, однако страхам его не суждено было воплотиться: на пороге стояла всего лишь госпожа Элизабета Туралеева. Несмотря на полумрак, Скопцов с удивительной какой-то ясностью рассмотрел её всю, а рассмотрев, поразился.
— Сударыня! — лихо, как заводной подскочил папа и потянулся к ручке. Ручку он получил, а Скопцову досталась тёплая, почти заговорщическая улыбка.
В Элизабете Туралеевой было всё, чего не хватало владелице скобяной лавки — девушке простой, смелой, бойкой на язык и переполненной жизнью; девушке, чьё имя Скопцов давно уже выяснил, но отчего-то предпочитал не называть.
Среди аристократических дам имелась своя мода на причёски: не высокие, а как бы приподнятые, разбивающие волосы на два ручейка, прихотливо скрученных на затылке. И никто, разумеется, не пытался ставить им моду в указ; однако же Революционный Комитет бесконечно говорил о том, что сословия более неважны. И никто, разумеется, не велел госпоже Туралеевой уложить свои каштановые кудри иначе; однако же она предпочла заплести их в простую косу, а ту — подобрать неброской жемчужной сеткой. Этот незначительный жест говорил о переменах в Петерберге больше, чем любые речи, и в то же время — в то же время он говорил о чуткости самой госпожи Туралеевой. Она не сняла драгоценных серёг и тончайших мехов — это было бы нарочито, громко. Но Скопцов всё смотрел, смотрел на её косу, глупо молчал, смотрел и думал…
Он не знал, о чём думал. Изо всех сил не знал.
— Сударыня, небезопасно гулять по улицам в столь поздний час, — пожурил её генерал Скворцов с самым сальным выражением, на какое был способен. Скопцову немедленно захотелось провалиться сквозь стул — осознав это, он понял, что забыл даже в приветствии встать; теперь это было бы уже неловкостью.
— Тем более в моём положении! — в тон генералу улыбнулась госпожа Туралеева.
— Так точно! — щёлкнул каблуками генерал.
— Папа, выйди, пожалуйста, — с натугой выдавил Скопцов. — Спасибо, что заглянул, и мы непременно ещё поговорим. О делах Охраны Петерберга… и прочем. Пожалуйста, выйди.
— Да я ж… С позволения… Э! — махнув рукой, генерал Скворцов и правда покинул комнату, так что сын его сумел наконец-то выдохнуть. Извиняться ему вроде как было не за что, но очень хотелось. Чтобы сие неприятное чувство проглотить, Скопцов встрепенулся: растопил тесный камин, уложил госпоже Туралеевой на стул подушку. Она созерцала суету благосклонно и лукаво.
Когда папин одеколон чуть выветрился, Скопцов расслышал, что у неё были дорогие, умелые духи — из тех, что пахнут одним, а потом надолго оставляют за собой совсем иной след, а потом сменяют его и вовсе третьим. Из-под мехов духи чуялись едва-едва.
— Чем обязан? — пробормотал наконец Скопцов, обустроив гостью.
— Вы ведь хотели побеседовать, — невозмутимо отозвалась та.
— Я не… Ох, но я ведь не это имел в виду! То есть нет, я рад, рад, но… Право… И ночью!
— Не думаю, что нас кто-нибудь скомпрометирует, — усмехнулась госпожа Туралеева.
Скопцов действительно ей писал, называя и обратный адрес. И он в самом деле хотел с ней беседовать — хотя, быть может, лучше в переписке; да, в переписке, на бумаге слова даются куда проще. Уж точно — не ночью, не здесь! Разве место тут прекрасной светской даме, да ещё и вынужденной делать вид, что она в положении?
— Вы чрезвычайно беспечны, — заметила тем временем госпожа Туралеева. — Меня даже толком не досмотрели.
— Досматривать? Вас? Помилуйте, разве может кто-нибудь вас заподозрить…
— Слышали про дамские револьверы? Конечно, у них нет изобретателя, ведь идея достаточно очевидна, но особенно модны они были в Британии в середине прошлого века. Самая же популярная модель носила имя одного профессора — говорят, идею подсказала ему жена. Изменяла, хотела обезопасить себя от всяческих эксцессов. В итоге жену профессора в припадке ревности задушил любовник, а револьвер остался. — Она легко провела кончиками пальцев по муфте, свободно болтавшейся на её выпуклом животе. — Маленький, лёгкий, легко помещается в карман. А лучше — под оборку чулка со внутренней стороны бедра, где не станут досматривать даже внимательные солдаты. Стреляет слабо, но на близком расстоянии ничем не уступает обычному револьверу.
Скопцов действительно ей писал, потому что его мучило… Мучил вопрос.
Простила ли госпожа Туралеева Революционному Комитету жестокую гибель родных? Простила ли отца и племянника? Простила ли взрывы?
Пальцы в шёлковой перчатке скользнули в муфту.
— Вы чрезвычайно беспечны, — повторила госпожа Туралеева.
Из муфты показался кружевной платок, коим она позволила себе промокнуть лоб — после уличного мороза в комнате наверняка было парко.
Скопцов, без сомнения, выглядел сейчас полным дураком. Сердце его успело замереть, а перед глазами мелькнули тёмные круги. Он с трудом оторвал помертвевшую ладонь от спинки стула.
— П-простите, вы правы… простите, — Скопцов чересчур громко рассмеялся. — Мне на секунду показалось…
— Я знаю, что вам показалось, — невозмутимо кивнула госпожа Туралеева. — Вернее, надеюсь, что знаю. Это вы простите мне издёвку. — Она приняла мягкий, извиняющийся вид. — Мне бы не хотелось, чтобы вы когда-нибудь пали жертвой своей доверчивости, только и всего. Так зачем вы меня пригласили?
Скопцов замялся. Её, гм, урок был верен, но в то же время проведён явно удовольствия ради — на потеху… или нет? Или ей в самом деле не хотелось бы, чтобы он пал жертвой и так далее?
— Я… Знаете, я не думал, что вы придёте лично, тем более ночью.
— Это вы уже упомянули, — улыбка не покидала её губ. — Но в ваших формулировках мне почудилась неотложность, да и выйти из дома теперь удаётся не так часто. Я не могла упустить шанс.
— Неотложность… да. Вы правы. — Скопцов прочистил горло. — Госпожа Туралеева…
— Элизабета, — всё так же мягко поправила она.
— Элизабета, — покорно повторил Скопцов. — Скажите, вы… Я слышал, вы посещали, гм, особое собрание хэра Ройша. Из этого, видимо… по всей видимости… следует предположить, что вы… по-прежнему на стороне революции?
Госпожа Туралеева в самом деле удивилась.
— Разумеется.
— Несмотря даже на то, что стало с вашими родственниками?
— Ах вот вы о чём. — Она глубоко вздохнула, и подбородок её затвердел. — Я солгала бы, если б сказала, что не скорблю по ним.
Теперь судорожно вздохнул уже Скопцов, и в горло ему влился аромат духов — пряных, но прячущих под бархатом свежесть весенних трав. От духа этого кружилась голова и делалось дурно.
— Я скорблю. Гибель отца и Илюши — это трагедия. Наши отношения нельзя было назвать тёплыми, но это не отменяет любви. И я пыталась их спасти… — Госпожа Туралеева медленно крутила в пальцах свой кружевной платок, не сминая его, но бесконечно переворачивая. — Пыталась спасти, однако случилась трагедия. Наивно и нелепо было бы с моей стороны обвинять в ней кого-то.
— Вы говорите так, будто… будто… в них ударила молния! — Скопцов нервно вскочил, меряя комнатку шагами, как папа. — Но это ведь не так, мы их приговорили!
— Их приговорила революция, — в голосе госпожи Туралеевой мерещилась насмешливость. — Поверьте, я осознала её жестокость задолго до этой трагедии. — Она задумчиво подняла взгляд. — Когда происходят перемены… Впрочем, это касается не только перемен. Когда происходит любой значимый и всеобъемлющий процесс, каждый человек втайне надеется, что его — пусть бы и его одного! — обойдёт стороной. Каждый из нас легко находит аргументы в пользу такой надежды. Но ведь я был самым верным и преданным. Но ведь я умён. Но ведь я продумал всё заранее. — Она легко пожала плечами, всколыхнув на шубе снопы искр. — Так не бывает.
— Так не бывает… — раздавленно повторил Скопцов.
«Так больше не будет. Кровавое время подходит к концу — сейчас, сегодня».
— Выходит, вы… нас прощаете?
— Не более чем себя. Думаете, я не отыскала бы способа обезопасить отца с Илюшей, если бы в самом деле приложила усилия? Но я уже говорила вам: будущее интересует меня сильнее, чем прошлое. Анжей пришёл с хэром Ройшем к некоей договорённости, сейчас он не уедет из Петерберга. Он будет здесь, когда родится наш ребёнок. — Во взгляде госпожи Туралеевой проступила нежность. — Разве горечь утраты или затаённая на кого-то злоба — это то, чем я хотела бы встретить в этом мире своего сына?
Госпожа Туралеева — Элизабета — ещё из письма поняла, о чём хочет беседовать Скопцов. Её отточенные формулировки были продуманы заранее, но она потрудилась выговорить их лично, чтобы в эти светлые слова можно было поверить. Она потрудилась переплести волосы, а духи её взбудоражили бы и мертвеца. Она, без сомнений, была чрезвычайно умна, но не стремилась огранить свой ум и выставить его на обозрение, как медальон; не стремилась и прикрыть, умалить, как делают обычно благочинные жёны.
И Скопцов понял — как-то одномоментно и вдруг, — что он безнадёжно влюблён. Безнадёжно, ибо Элизабета была женой, причём женой любящей и любимой, и мысль об измене, о лжи, о попытке нарушить этот прекрасный союз повергала Скопцова в ужас. Но в то же время ему сделалось странно, удивительно легко и хорошо.
Он думал, что был влюблён во владелицу скобяной лавки, чьё имя ему неловко стало теперь и произносить; но ошибался. То была любовь с надеждой, и надежда в ней застилала любовь. Ибо к этой любви непременно прилагались… Даже не так: эта любовь начиналась как бы с конца — с мыслей о том, что будет, воплотись она. С надежды. На женитьбу, на деток, на спокойную и весёлую старость, на солдат, помогающих проследить за сохранностью лавки, на утренний чай с вареньем и коврижками.
Но за надеждами — а вернее, за планами любовь терялась. И лишь теперь, когда Элизабета переплела волосы, стало вдруг ясно: мечты дозволено выбирать и не по чину. В человеке можно увидеть человека, а не родословную, не семейное дело и не благопристойность такого союза.
Эта мысль должна была ранить, но оказывалась сама по себе столь приятна, что Скопцов вновь рассмеялся. Элизабета не удивилась, напротив; она была не только умна, но и проницательна, поэтому наверняка всё разгадала. Но Скопцову отчего-то не было стыдно.
Он был безнадёжно влюблён, и в этой безнадёжности таилось столько свободы, сколько не видел весь свободный Петерберг.
Скопцов не помнил, как они распрощались; помнил лишь, что тоже попросил называть себя по имени, а она туманно заметила, что так рискует запутаться между ним и сыном, и это было почти чересчур. Не помнил он и того, сколько потом вышагивал по комнатке, пытаясь прийти в себя и вернуться к своим открытиям, осознаниям — ах, к своему бесценному, главному делу!
Но когда Скопцов взглянул на исписанные листы, он увидел, что слова его звучат выспренне и фальшиво. «Мы молим», «ужасное», «не лучше тех, кого стремились одолеть»… Какая чушь! Письмо его ничем не отличалось от бесчисленных речей, окрутивших петербержцев, а должно было отличаться.
В этом городе так давно не слышали ни искренности, ни честности.
«Жители Свободного Петерберга, — написал Скопцов на чистой странице, — вы знаете, что Революция преуспела. Если бы вы видели это письмо на бумаге, то разглядели бы большую „Р“ в слове „Революция“. Революция — это чудо, это важнейшее событие в новой истории, и оно далось вам большой ценой.
Вам, но не нам, Революционному Комитету. Вы теряли ближних, вас лишали имущества, вы попадали под унизительные подозрения. Да, да! Я не хочу врать и переименовывать неприглядные наши деяния. Другие расскажут о том, зачем это было нужно; да вы и сами это знаете. Я не сомневаюсь в том, что вас не нужно учить благодарности.
Но мы, Революционный Комитет, и виноваты тоже. Не забывайте об этом.
Нередко нас называют героями и спасителями. Я не стану даже спорить с тем, что прозвания эти верны; я не хочу прятаться ни от вины, ни от благодарности. Мы берегли кровь там, где любой бы её пролил, но и проливали там, где можно было найти иные пути. Жители Свободного Петерберга! Мы боролись за вас и вашу свободу, а свобода означает в том числе и свободу от нас. Пришло время прекратить смуту и кровопролитие.
Пожалуйста, простите нас. Простите нам расстрелы, обман, страх и осаду. Простите нас за то, что мы, обещав вам свободу, так долго держали город закрытым. Простите нас за то, что в казармах Петерберга томятся пленные, которых кормят за счёт вашего труда.
Слов никогда не будет достаточно, и я не надеюсь смягчить вас этим посланием. Нет! Пусть вас смягчит иное — новая, светлая жизнь. Мы же, закончив дела, уйдём. Революция преуспела, а значит — она завершена. Революционному Комитету пришло время смениться новыми формами правления.
Я прошу вас лишь об одном: пусть ваша новая, светлая жизнь будет такой, чтобы в ней не случалось больше подобных жестоких революций.
Ибо революция — всегда мрак. И пусть тени без света не бывает; главное — отыскать в новой жизни такой свет, который не впустил бы в неё тень».