— Это ж надо ж, продрали очи! — наворчал на Веню старый лакей Клист. — Чего изволите?
«Яду», — завертелось на языке у Вени, но он благоразумно сдержался: уж такое-то поручение с лакея станется исполнить на диво расторопно.
— Согрей мне воды, а после подай чаю, как учил господин Солосье: цедра, коньяк…
— Всем бы вам с самого утра только и заливать за воротник, — припечатал его лакей непрошеной оценкой. — И вода вам ни к порту, ни к городу — никогда так на поправку не пойдёте, ежели плескаться без нужды будете.
Старого лакея хотелось хлопнуть, точно обнаглевшую муху, но Веня уже успел выучить, что брань здесь бессильна.
Он бросил ещё один совершенно ненужный взгляд на жестокий циферблат напольных часов:
— Гости графа уже собрались?
— Первый ещё с час как приволокся. Какие вам гости, вас дрожи-деревом трясёт! Почивали б дальше, и чего неймётся?
— Тебе было дано распоряжение меня поднять, — раздосадовано отвернулся Веня.
— Дык их сиятельство отменили. Не велели тормошить.
Лакей без спросу вышел вон, упиваясь своей правотой. Веня же обругал себя за потерю чувства времени: он ведь неспроста вознамерился обязательно показаться сегодняшним гостям — он имел в том деловой интерес, о коем не подозревает граф, отменяющий из лучших побуждений распоряжения. Если взглянуть в упор, интерес этот ничуть не Венин, а вовсе даже Гныщевича. Блестяще бессовестного, экспансивного Гныщевича, Гныщевича хищного и загребущего, прожорливого, как все нравственные голодранцы.
Ничем не проймёшь нравственного голодранца, кроме кости со стола, которую добровольно ему подкинешь. А пронять нужно непременно, заручиться хоть бы и мизерной симпатией — иначе его приспособленные к разгрызанию костей челюсти чересчур споро сомкнутся на твоей же шее. Поразительно, как неглупые господа Революционный Комитет не желают видеть, что этот Гныщевич их проглотит при первой же возможности — и закусит самой революцией.
Посулят такому Четвёртый Патриархат или Европы особые привилегии, золотой стружкой щедро и аляповато присыплют — вот и весь сказ, понесёт Гныщевич ключи от Петерберга обменивать на новое перо для шляпы самомнения.
Перспектива эта Вене представлялась столь красочно, что желание расположить к себе Гныщевича сформировалось в нём жгуче и быстро. Близко стоять к опасной мерзости — первейшее условие для того, чтобы эту опасность и эту мерзость своевременно поймать за рукав. А что ловить однажды придётся, в том Веня ни секунды не сомневался. Разбирается пусть кто-нибудь другой, но проглядеть момент никак нельзя.
— Водица ваша, пожалуйте, — выкрикнул под дверью лакей.
Веня поднялся с кровати через силу — голову вело, без одеяла тотчас начинало знобить, руки и ноги были ватные, в каждом движении повисающие мёртвым подмороженным плющом. К тому же в лёгких по-прежнему словно не хватало места, все они были заполнены каким-то жидким хрипом. «Жидким хрипом» следовало бы назвать коктейль.
Хорошим тоном было бы подавать его сразу за чудесным освобождением из облапанных сквозняками казарм Охраны Петерберга.
Лакей, к несчастью, всё-таки был прав — омовение вовсе не способствует избавлению от хворей, но следует из того лишь одно: хвори Вене придётся терпеть, а не лечить. Привычка заботиться о производимом впечатлении не «въелась под кожу» — она проросла давно через кожу, мышцы, потроха, без неё невозможным становится даже дыхание, потому что хрипящие нынче лёгкие сами пронизаны этой привычкой насквозь. Да, впечатление строится не на одном лишь внешнем виде, но жизнь Вени в вопросе внешнего вида выбора ему не оставила. Это не выбор между красотой и неприметностью, это выбор между красотой и уродством — попробуешь пустить дела телесные на самотёк, и отражение осыплется подлостями, придёт в совершеннейшую негодность. А оттого ни головокружение, ни озноб не могут считаться поводом для послаблений.
В оскопистском салоне дисциплина поставлена куда лучше, чем в любых казармах.
Силясь не замечать, что тёплая вода не греет, а только подстёгивает внутренний холод, Веня мысленно разглядывал, как цветное стёклышко, давешнюю беседу с графом — всё о том же производимом впечатлении. В цветном стёклышке вряд ли можно ухватить что-то новое, его крутят на свету не для этого. Просто есть такой род нищенских сокровищ, цена которым — пшик, но ценность объяснить нельзя.
Это было на первую ночь возвращения из Алмазов в особняк, когда стало очевидно, что генералы не планируют глупостей и действительно готовы в какой-то мере сотрудничать с членами Революционного Комитета — а значит, игра в прятки может наконец завершиться. Веня проснулся без причины — болезнь перепутала ему ритм сна и бодрствования. Пробуждения сильно простуженного человека особенно тяжелы, горлу требуется прочистка горячим питьём, а скрипучего лакея среди ночи не дозовёшься, и Вене пришлось самому бродить в поисках спасения. Из-под двери кабинета графа торчал небрежный краешек света, не потянуть за который было бы странно.
Граф нашёлся не за столом, а на софе, и не перед документами, а с книгой — только книгу он не читал, смотрел поверх, опустив прямо на страницу руку с толстостенным стаканом твирова бальзама. Бальзам граф не слишком жаловал, в одиночестве же если и пил, то беззаботное шампанское вино, так что Веня неожиданно для себя даже задумался, стоит ли ему присаживаться рядом.
«Душа моя, я нынче не лучший собеседник», — честно предупредил граф. В нём не было низкого стремления окунуть другого человека в мутную лужу своих переживаний, а потому Веня только крепче вцепился в возможность его разговорить. Забрал у графа несложившееся чтение, пробежал глазами пару абзацев, с досадой признался себе, что не знаком ни с этой книгой, ни с самой её проблематикой. Граф не спал с хроникой деяний некой индокитайской династии, кажется, древней — внизу страницы мелькало упоминание о ещё не разгромленной Империи. Индокитайские имена и названия для Вени были бессмысленным набором символов, проскальзывали мимо сознания и отказывались сложиться в цельный сюжет. Да и сам нерв индокитайских сюжетов уловить отчего-то не получалось, чуждые моральные координаты лишь запутывали навигацию — Веня вряд ли смог бы без подсказки комментаторов отличить индокитайское благородство от индокитайской подлости.
Пришлось задавать графу самые пустые, самые наивные вопросы. Тот отвечал, но без обычного своего вдохновения, блёклым голосом, и нити неожиданных связей не протягивались от факта к факту, не сплетались немыслимым кружевом в голове. Граф, будто это и не граф вовсе, просто читал о неких внешнеполитических перипетиях времён расцвета Империи, о неоправданном вмешательстве Индокитая в войну Империи с росами, причиной которому были какие-то глубоко индокитайские соображения, глухие и тёмные, как вода их внутренних морей.
После очередного вопроса наугад граф всё же поддался.
«Хотел бы я и сам понять, что сподвигло их на столь убыточное предприятие, — затем, собственно, и обратился к этому труду. Он принадлежит перу полукровки из Фыйжевска, который провёл большую часть жизни по ту сторону Великого Канала и даже умудрился послужить каллиграфом при монастырской библиотеке, что, как вы понимаете, редкая удача для инородца… Впрочем, неважно, неважно… Всё равно я не пробился за ночь дальше второй главы, и это отнюдь не вина автора».
«Что же вас так гложет?»
Граф ещё немного побыл эталоном вежливости, виртуозно подыскивая ничего не значащие фразы, но в конце концов запас его светских оговорок был исчерпан.
«Это прозвучит недостойно, душа моя. Недостойно и мелко в свете вершащихся перемен. Я всего лишь сам себя утомил. Нынешняя публичность высосала из меня все соки — не в том даже смысле, что я устал от каких-либо дел, а… — он неодобрительно качнул головой, будто жалея, что не может себя же пристыдить изящной колкостью. — Знаете, накануне первого свидания Революционного Комитета с генералами мы с господином Гныщевичем всё не могли насытиться проигрыванием различных вариантов хода грядущей беседы — задавали друг другу риторические задачки уже той степени замысловатости, которая, положа руку на сердце, для наших генералов вовсе неподъёмна. Очаровательная, к слову, тренировка, после неё реальный разговор показался детской забавой».
«А господин Гныщевич, оказывается, репетирует свои триумфальные выходы», — хмыкнул Веня.
«Возможно, он решился на это ради меня. В любом случае, актёрствует он отменно — он, представьте себе, то и дело брался озвучить мою гипотетическую реплику, не забывая о нюансах интонаций и жестов. Всё говорил „ну, как у вас это обыкновенно бывает“, „как вы умеете“, „в вашей манере“… — граф ненадолго замолчал. — Не подумайте ничего дурного, душа моя, я благодарен господину Гныщевичу за наглядность его методик, да только чем дальше мы движемся, тем яснее предстаёт передо мной порченая природа происходящего. Да, хоть мне это и ничуть не приятно, но я изначально был готов разрешать трудности своим капиталом и своим именем — что естественно для человека моего положения. Однако же я не предполагал, что политический переворот в городе потребует от меня сделать инструментом ещё и свой образ. Теперь я будто бы каждый день затемно выхожу на рынок продавать своё лицо, интонации и жесты, манеры и шутки. Это обескураживает. Я не могу больше сказать ни слова в простоте, я вынужден взвешивать всякую реплику, выверять всякий взгляд, вздыхать только там, где это полезно для дела, сочинять себе капризы, чтобы замаскировать подвох, чтобы со мной и не пытались вступить в спор — „ведь это же граф Набедренных, противостоять его капризам бесполезно!“. О, я прекрасно вижу всю низость и весь эгоизм своих надуманных проблем. Мы ставим ультиматум Четвёртому Патриархату, мы подрываем торговые отношения с Европами, а я печалюсь о таких мелочах. Но что же поделать, если я перестал понимать, где я, а где тот самый граф Набедренных, чьи ужимки и выверты ума вьют верёвки из генералов, из капитанов вставших кораблей, глав важнейших институций и владельцев жизненно необходимых городу предприятий. Перестал понимать, есть ли вообще за неумеренной эксплуатацией персонажа сплетен я».
Поворот беседы, в котором Веня взаправду не мог бы найтись с ответом, был явлением столь редким, что растерянность его возрастала вдвое — к неловкости бестолкового молчания добавлялось изумление самим фактом этой неловкости. Хотя следовало бы признать, что знакомство с графом ставило под сомнение такую уж редкость явления.
Но что, в самом деле, скажешь человеку, не получающему ни малейшего удовольствия от выставления себя напоказ?
«Вот видите, душа моя, я и вас утомил, — грустно улыбнулся граф. — Приношу глубочайшие извинения, я не хотел причинить ни вам, ни кому бы то ни было ещё неудобства этой чепухой. Намеренно уединился с книгой, но никак не мог ожидать, что и с чтением у меня всё сложится столь плачевно. Едва ли не впервые в жизни не могу сосредоточиться на печатном слове, даже удивительно».
«Может, вам почитать вслух?»
«О, это уже подлинный разврат!» — отшутился граф и тут же сам себя одёрнул, отвёл глаза. Реплика для графа была совершенно обыденная, наверняка из тех, которую искусный в манипуляциях Гныщевич причислил бы к перечню «ну, в вашей манере».
Однако именно такого толка реплик в адрес Вени граф отчаянно избегал. Цветное стёклышко воспоминания исхитрилось и кольнуло промеж рёбер — то есть, конечно, никакого стёклышка не существовало, но укол вышел ощутимым: почему-то от простуды, пусть даже и тяжёлой, лихорадочной, своевольничало сердце.
Веня поморщился, но заставил себя вернуться в отведённую ему спальню, схватился за ожидавший на столике чай с цедрой и коньяком — он помогал унять на время жидкий хрип в лёгких. Рядом белел целый ворох орхидей, и только теперь Веня разглядел, что они вновь свежи, вчерашние совершенно точно успели подвять. Куда-то запропастился мундштук, и в том виделся злой умысел лакея.
«Веня, да не курите вы столько, пока у вас чудовищные дыхательные шумы! Потерпите хоть пару дней», — ругался при встрече Приблев, забывая свою нарочитую вежливость. Приблев не ругается из любви к ругани, из него не получается врач, зато среди врачей он вырос, он слишком стеснителен для советов не по делу — к нему стоило бы прислушаться…
Стоило бы, но мундштук с папиросой Вене дороже избавления от жидкого хрипа. Хозяин не дозволял курить просто так, подпускал к табаку единственно и исключительно в присутствии гостей. Человек удивительно устроен: многие настоящие тяготы можно перенести, не помыслив даже о жалобах, но выводит из себя всегда какая-нибудь мелочь. Запрет на выпивку без гостей благоразумен и ясен, выпивка толкает на буйство и утром непременно оставляет следы; ежедневный обыск на папиросы нельзя оправдать ничем — это всего лишь скучная, крохоборская радость того, кто зачарован собственной властью. Дорвавшееся до власти ничтожество непременно жаждет напакостить в чужую жизнь без проку, засунуть в свой карман ненужную горсточку чужой свободы, отобрать только для того, чтобы отобрать.
Вот и сейчас милостью лакея Веня вдохнёт дым не раньше, чем спустится к гостям. К гостям графа, а не к гостям — пусть лица наверняка будут на треть, а то и наполовину теми же самыми.
Ему не терпелось взглянуть в эти лица, но перед дверьми в большую гостиную промеж рёбер кольнуло опять: граф аплодирует чьей-то шутке, графа так угнетают скандалы.
— …Постойте, но это же как есть глумление! — раздался из-за дверей громовой клич барона Репчинцева. — Вы смеете предлагать мне софинансировать государственный переворот? Мне? Супруг моей сестры заседает в Четвёртом Патриархате, к тому же из всех здесь присутствующих я состою в наиболее близком родстве с Копчевигами…
— Всегда полагал, что именно почтение к родственным связям утягивает общество в пучины феодализма, — пробормотал граф.
— Печальная участь Копчевигов заставляет вас чувствовать себя пострадавшим? — светски осведомились из-за дверей, и Веня с трудом, только по деланному акценту, узнал секретаря господина Пржеславского. Кажется, его зовут господин Кривет.
А графу, выходит, удалось осуществить свою затею: он чаял собрать сегодня под своей крышей одновременно объедки петербержской знати и лиц, сопричастных образованию. Не самое, откровенно-то говоря, шокирующее сочетание, но предложение подсунуть аристократам мужичьё с метелинского завода несгибаемо кроткий граф вдруг забраковал. Он, конечно, против социального неравенства, но ратует за постепенность (читай: медлительность). Графу-де не нужны запуганные аристократы, он надеется на диалог, а с мужичьём благородную публику познакомит как-нибудь в следующий раз.
И опять Веня неохотно и молча признавал чужую правоту — всё ж таки с самого дня расстрела Городского совета первое событие, которое можно счесть приёмом. Надобно соблюсти хоть какое-то подобие приличий.
До чего же чужая правота тошнотворна.
Не дожидаясь лучшей минуты, Веня зашёл в большую гостиную.
— Душа моя, как неожиданно, что вы почтили нас своим присутствием! — заулыбался граф, подплыл, взял Веню под руку. — Знакомьтесь, господа, мой хороший друг — Вениан Валентинович Соболев.
В этом представлении — вроде бы вежливом, но не содержащем в себе и тени пояснения — весь граф.
Первыми Веня почувствовал взгляды тех, кому представлять его — тем паче по отчеству — было не нужно: натянулся воздух, вот-вот лопнет и захрипит рванью сорочки. Какое оскорбление, какая непочтительность к собравшимся — и какая неловкость, что выражение осведомлённости о роде Вениных занятий непременно очернит выразителя!
Веня до краёв переполнился пьяным злорадством: конечно, слухи о том, что третью грузовую верфь обменяли на живой товар, давно расползлись. Но где слухи, а где сегодняшние взгляды.
— Ох ты ж лешечки, оскопист! Настоящий? — грохнуло в натянутом воздухе.
— Представьте себе, — невозмутимо кивнул граф. — Есть многое на свете…
Вене потребовалось несколько тягучих секунд, чтобы осознать, кому именно принадлежит реплика. Заскорузлый старикан с живыми глазами наряжен был небогато, но и такого одеяния ему хватило, чтобы держаться кособоко и комично, демонстрируя отсутствие всякой привычки. Курил он какую-то эталонную дрянь, смердящую на всю гостиную, — усевшиеся неподалёку барон Репчинцев и граф Ипчиков кривились, но терпели.
Неделю назад, когда едва-едва подступились к дипломатии с Академией, граф грезил прожектом устроить туда лектором какого-нибудь совсем простого человека; говорил даже, будто есть у него один на примете — тот самый пропитчик с третьей грузовой, который ещё до листовок завёл с графом нечаянный диспут об отделении Петерберга от Росской Конфедерации. Под новым владельцем горбатиться он не захотел, собирался переходить на первую грузовую, но не успел — начались беспорядки. Почему, вопрошал граф, обучение в Академии доступно всякому, там не то что рабочий — портовый люд попадается, а преподавание разнообразия лишено? Ясно, сам себе отвечал граф, что преподавателям требуются особые знания и навыки, но хоть чуточку бы разбавить сию утончённую оранжерею! В рамках взятого на единение петербержцев курса.
Веня тогда к этому прожекту не слишком прислушивался — сам он был ещё с головой в лихорадке, оставшейся на память после казарм, да и граф подобные, а то и более сомнительные фантазии рассыпает обыкновенно горстями столь щедрыми, что во внимании ко всем порождённым им несуразицам нет нужды. Однако сегодня в большой гостиной присутствовал заскорузлый старикан с живыми глазами, смердящим куревом, отвратительными манерами и эмблемой Академии, заключённой в преподавательскую оправу чернёного серебра.
Граф — опять, опять — переиграл всех и каждого, но каким-то своим, не поддающимся разумению способом. Веня ведь твердил ему, что аристократов следовало бы стравить с заводским мужичьём, отобрав последнюю надежду на то, что и дальше всё будет в общем и целом по-прежнему. А граф увиливал, не хотел грубить в открытую, собирался начать с образовательных светил. И вот, пожалуйста: взял и назначил образовательным светилом несомненного представителя мужичья! Наверняка про себя полагает сей ход «компромиссом», хотя никакой это не компромисс, это сокрушительнейшая победа изворотливого графова ума не только над аристократами с одной стороны и Веней с другой, а над здравым смыслом как таковым! Победа талантливая, но наивная и лишённая всякого тщеславия, что задевает простуженное пространство промеж рёбер особенно чувствительно.
— Мне подойти поближе? Повертеться? Что-нибудь ещё? — умышленно отвергая благопристойность, вызверился Веня на заскорузлого старикана, чтобы вызвериться хоть на кого-то. — Пользуйтесь своей удачей, вряд ли вам ещё раз доведётся созерцать вблизи «настоящего оскописта».
Он думал указать старикану на неподъёмную стоимость такого зрелища, но жидкий хрип взбурлил в лёгких, своровал дыхание. За оборвавшиеся слова вдруг ухватился граф:
— Какая удача, что вы затронули эту деликатную тему, душа моя! Господа, — как ни в чём не бывало обернулся он к своим гостям, — я забыл упомянуть ещё одно нововведение, призванное оздоровить наше общество. Оно, конечно, плавает на поверхности, но не озвучить его было с моей стороны непростительной небрежностью. Да-да, в числе готовящихся декретов Революционного Комитета имеется и запрет на само существование сферы карнальных услуг.
Веня о таком запрете слышал сейчас впервые.
Кто-то презрительно хмыкнул, а заскорузлый старикан блеснул живыми глазами.
— «Кар…» — каких? Это бардаки, что ль, закрывать будете?
— Совершенно верно. «Бардаки» — любого характера, от оскопистских салонов до портовых клоак — это ведь явление, родственное наличию аристократической прослойки. Такая же в высшей степени несправедливая статическая структура неравенства.
Большая гостиная вмиг обмерла: будто обмерли под жалкой дюжиной знатных гостей даже кресла и диваны, затаились половицы мозаичного паркета, лишилась чувств люстра. Если бы она обморочно обрушилась, увлекая за собой лепнину, Веня ничуть бы не удивился.
И вновь невозможно разобрать, была ли последняя реплика виртуозной провокацией или же граф в действительности младенчески прост и, как и положено неразумным детям, ставит взрослых в тупик именно безоглядной прямотой суждений.
Как же Веня устал каждый час разгадывать графову придурь.
— О-хо-хо, — бодро пробасил господин Пржеславский, Академией приученный в любых обстоятельствах без фальши выводить мелодию покровительственного дружелюбия; впрочем, он-то не аристократ, нет у него причин бледнеть и неметь. — И чего вы только наслушались в наших стенах, ума не приложу! Намекаете на возможный переход к бессословному обществу? Мне прям неудобно вам в вашей же гостиной экзамен закатывать, но неужто сами не видите слабые стороны этой позиции? Господин Пунцович, — обратился он к незнакомому Вене субтильному человечку с круглой несоразмерной головой, — всё забываю спросить, вы ведь этому несчастному курсу современность читали?
Субтильный человечек всё вжимал голову в плечи, но такую, конечно, в плечах не спрячешь. Смотрел он при этом не в сторону шутника господина Пржеславского, а на его секретаря, господина, кажется, Кривета.
В адрес субтильного человечка Веня испытал прилив не слишком заслуженной благодарности: сам он провёл в Академии недостаточно времени, чтобы разобраться в её подковёрных дрязгах, вот даже в фамилии секретаря Пржеславского уверен не был. А ведь правда: этот, кажется, Кривет производит впечатление человека непростого. Говорит, опять же, с акцентом, причём деланным — подчёркивает неросское происхождение и отказываться от этой привычки в силу изменившихся обстоятельств будто не собирается.
Надо бы расспросить о нём — само собой, не графа. Лучше Мальвина, он префект и мыслит трезво, но, с другой стороны, он теперь увяз в казармах. Поэтому с, кажется, Криветом можно обратиться сразу к Гныщевичу. Веня сильно сомневался, что Гныщевич понимает в подковёрных дрязгах Академии, у него своих предостаточно, но «обратиться» тут значило отнюдь не «расспросить».
— Вы тронулись умом, — спокойно и устало заключил барон Репчинцев, глядя на графа.
— Что вы, как раз таки ум я держу в строгости едва ли не аскетической и регулярно подвергаю его гигиеническим процедурам, — мягко улыбнулся граф, но продолжил сквозь вздох: — Барон, Сургий Трифонович, не заставляйте меня указывать вам на очевидное. Вы барон, я граф, но наши с вами титулы суть плохая подделка с титулов европейских, происходящих из совершенно иного социального строя. На росской территории никогда не было монархии, все попытки её привить позорно провалились. Не может у нас быть того, что называется дворянским титулом, поскольку никогда не бывало двора.
— И вы считаете сию студенческую силлогистику аргументом? — барон Репчинцев спрашивал без прежнего возмущения, зато с какой-то осоловелой и равнодушной тоской.
— Восстановлением исторической справедливости.
— От палы не родятся ёлы? — встрял заскорузлый старикан.
— Благодарю за метафору, — кивнул ему граф. — Если вы, барон, отбросите свою ангажированность и беспристрастно разберётесь, кому и за какие заслуги были пожалованы титулы на заре…
Слева от Вени кто-то пробубнил себе под нос:
— Да кому какая печаль до того, что было «на заре»!
Веня скосил глаза и ощутил парадоксально умиротворяющий азарт: недовольный был графом Метелиным. Отцом другого графа Метелина и обладателем прав на метелинский завод, коему давно пора зваться гныщевичевским. Граф Метелин-старший вертел в пальцах неприкаянную папиросу и кривил безвольный рот, но внимания к себе не привлекал.
— …так что мы с вами, барон, в известном смысле самозванцы, несмотря на стоящие за нами вереницы именитых предков. Упирается эта вереница в изначальное самозванство на волне европейского вмешательства, — тем временем вещал граф.
— Вы не только самозванец, вы ещё и мошенник, — лукаво склонил голову господин Пржеславский. — Если уж пускаться в генеалогические изыскания, придётся вспомнить, что исконно росская знать существует — потомки воевод времён первой экспансии Империи. Многие из них преспокойно получили титулы нового образца от европейских просветителей. Не занимались бы вы этими подтасовками, граф. На любой факт найдётся опровержение или уточнение, которое всё испортит. Истлевшими летописями ничего не докажешь, поскольку доказать ими можно всё — что вашу правоту, что не вашу.
Веня в который раз посетовал на жидкий хрип в лёгких и благодаря ему возразил предельно сжато:
— Зато докажешь ружьями, к трактовке летописей прилагаемыми.
Все взгляды вернулись к нему — и это было правильно, упоительно и щекотало под кожей. И отдельно щекотало то, что часть взглядов отозвалась страхом.
Но в одном — конечно же, графовом — будто промелькнуло разочарование. Это тоже было правильно, хотя не щекотало, а глухо кололо промеж рёбер: хватит уже, сколько можно, пора бы и графу прозреть…
— А как же все заверения в том, что террор сворачивается? Как же речи о единении жителей Петерберга в благородной борьбе за особый статус? — рассмеялся в махровые усы крепко сбитый господин при очках. Вероятно, глава или просто именитый лектор какого-нибудь другого учебного заведения — Штейгеля или Корабелки, неважно.
— Обстоятельства переменчивы, — собрав весь внутренний шёлк и бархат, ответил Веня.
— Вы… вам хватает дерзости на угрозы! — всё-таки вскричал граф Метелин-старший.
Веня знал, что кто-нибудь непременно ринется сглаживать его дерзость, а потому надерзил сверх того как можно скорее:
— А вам — недальновидности возмущаться вслух.
— Что вы себе позволяете! Если в вас нет ни капли уважения к этикету, проявите хотя бы здравомыслие: я состоятельный человек с обширными связями, я нужен Петербергу, в нынешнем положении — буквально необходим. И вы — раз уж утверждаете, что за Петерберг радеете, — обязаны сознавать, как и с кем разговариваете!
— Стало быть, это вы нам угрожаете? — едва сдерживая веселье, уточнил Веня.
— Да! Да, в известном смысле, — напыжился граф Метелин-старший. — Я могу и отказать всем этим переменам в поддержке. Почему я должен её оказывать, если со мной беседуют в столь скандальном тоне? Это оскорбительно, это обнажает самую суть захвата власти в Петерберге…
— Простите, я не расслышал… «Захвата»?
— Наверное, я погорячился, — граф Метелин-старший помрачнел. — Так или иначе, я, да, могу отказать! Воздержаться. Сохранить нейтралитет.
— Конечно, можете, — быстро проговорил граф, который собрал сегодня объедки аристократии именно для того, чтобы воздержавшихся было как можно меньше. Чтобы добиться добровольного сотрудничества.
— Ваши швейные мануфактуры, — проигнорировал его слова Веня, обращаясь вновь к графу Метелину-старшему, — насколько я помню, уже внесены в план по переустройству производств на зимний сезон в условиях экономической самостоятельности Петерберга.
— Вот именно! И я не желаю слушать слезливые сказки о том, что простолюдины без моих мануфактур замёрзнут. Я желаю слушать учтивую речь и благодарности за содействие, за то, что я вообще принял приглашение на эту пародию на приём. Будьте любезны, думайте головой. Хотя я понимаю, вам непросто, в вашем салоне вас учили не этому…
Веня с превеликим наслаждением поведал бы сему раздувшемуся индюку правду о салоне, но вновь вмешался граф:
— Несколько противоречиво попрекать недостаточной учтивостью речей и тотчас прибегать к подобному риторическому приёму.
— Вы защищаете этого…
— Перестаньте, — неожиданно рыкнул барон Репчинцев. — Сцена безобразна вне зависимости от того, за кем останется последнее слово. Я бы предпочёл перейти к более существенным вопросам. В частности, как скоро появится возможность в деталях ознакомиться с упомянутым планом переустройства?
Граф тут же защебетал с угрюмым бароном Репчинцевым о переустройстве, попутно назначая ему свидание с Гныщевичем, а Веня удовлетворённо отметил, что свидание с Гныщевичем и графу Метелину-старшему обеспечить удалось. Значит, не зря он выволакивал себя из постели, дрожал под подогретой водой и пересиливал головокружение: прилюдный отказ от содействия Революционному Комитету, к тому же в столь скандальном тоне, является весомым поводом для тщательной проверки гипотетической принадлежности к тому самому заговору против Охраны Петерберга, за который совсем скоро поплатятся рассекреченные смутьяны.
Прочих смутьянов Гныщевич рассекречивал без малейшего смущения, ничуть не заботясь о том, что концентрация его конкурентов и недоброжелателей в их рядах на удивление высока. Но с графом Метелиным-старшим он недостойно самого себя пасовал, хотя тот мог в любую минуту возжелать вплотную заняться принадлежащим ему заводом. Вероятно, от такого исхода завод спасала лишь природная лень графа Метелина-старшего, но его лень — сомнительный гарант процветания Гныщевича.
Веня был уверен: к тому, кто поспособствует обретению гаранта более надёжного, Гныщевич обязан проникнуться симпатией. А симпатия Гныщевича — это, в свою очередь, уже плохонький, но шанс приглядывать за ним и так углядеть момент, когда он захочет продать всё то, чего должен добиваться Революционный Комитет.
Веня наконец позволил себе сесть, безмолвно угоститься у графа папиросой и отпасть от разговоров в гостиной. Нет, где-то на периферии слуха по-прежнему толпились все эти голоса — взбудораженные и апатичные, сомневающиеся и убеждённые, вкрадчивые и резкие, омерзительно знакомые и не выталкивающие из глубин памяти никаких гнусных ассоциаций — но голоса на некоторое время перестали его занимать. Он выбрал себе кресло, наполовину обернувшееся к окну, и вперился в щедрую зимнюю темноту. Декабрь уже наступил на Петерберг своей толстой подошвой, только поскупился пока что на снег, и оттого ветер пах скончавшейся от обморожения поздней травой. Дух зимы без снега тревожен и тем бодрит, собирает в кулак, а кого не соберёт — обморозит, как ту траву. Веню совсем не прельщала перспектива оказаться травой, он предпочёл бы быть птицей, собравшейся в кулак для изнурительного перелёта в тёплые края. В изнурительности его сомневаться не приходится, поскольку Венины «тёплые края» следовало искать не на карте, а в календаре. На той воображаемой календарной странице, которой будут соответствовать необратимые изменения всего, на что в принципе может упасть взор.
Если изменения окажутся в конечном счёте разрушениями, тем слаще будет их вкус. Вене противопоказано сладкое, но чёрную гнилую горечь внутри непрестанно надо чем-то заедать, иначе она сама рано или поздно закусит Веней.
Через полчаса забытья с открытыми глазами Веня с брезгливым любопытством обнаружил, сколь изменилась атмосфера в большой гостиной, стоило ему прекратить нарочно вызывать на себя внимание. Граф окончательно убедил в своей неизбежности барона Репчинцева, и теперь они спорили на одной стороне против господина Пржеславского; господин, кажется, Кривет отбрасывал хищную тень на графа Метелина-старшего, всё ещё негодующего, но в благоразумном немногословии; вечно напряжённый от поисков какой-нибудь выгоды граф Ипчиков на диво расслабился, завязав болтовню с заскорузлым стариканом — кажется, внутренне они насмехались друг над другом, но репликами перебрасывались к взаимному удовольствию. И все прочие гости раздробили гостиную своими камерными беседами, общий тон которых был скорее пытливым, чем напряжённым. Будто Петерберг в самом деле выживет в одиночку среди зимы под ответным взглядом Четвёртого Патриархата.
Взгляд Четвёртого Патриархата был поручен Золотцу — человеку, у которого вместо головы табакерка с выскакивающим потешным лешим. Голуби на чердак к его драгоценному батюшке прилетали бесперебойно, но столичные вести навевали на Веню скуку. Над ними морщил бледный лоб хэр Ройш, сопоставлял с какими-то имеющимися в его распоряжении документами, гадал и делал предсказания — чушь. Разве можно делать предсказания на основе одних только документов, ни разу своими глазами не посмотрев на людей, чьи действия надеешься просчитать?
Золотцевы послания твердили, что Четвёртый Патриархат о ситуации в Петерберге информирован из рук вон плохо, слухи о расстреле Городского совета полагает выдумкой деревенских ротозеев, застращавших почём зря нескольких важных господ, направлявшихся в Петерберг. Золотце писал, что и в Тьвери, и в Кирзани, и даже в далёком Фыйжевске объявление о налоге на бездетность всколыхнуло бедняков, а потому Четвёртый Патриархат смотрел на петербержскую смуту сквозь призму всех прочих волнений. Сквозь оную призму существенное отличие Петерберга заключалось лишь в том, что из остальных непокорных точек на карте примчались с докладом и просьбами об оказании помощи члены Городских советов, а Петерберг закрылся и молчит. К тому же остальные непокорные точки не столь принципиально важны для экономики и нежной европейской дипломатии, а Европы, конечно, уже задают неприятные вопросы.
Как только Революционному Комитету удалось наладить отношения с генералами, хэр Ройш, опираясь на Золотцевых голубей, убедил их отстучать на казарменном неперерезанном телеграфе скупой отчёт. Отчёт бесстыже врал о массовом исходе петербержцев на территорию Грузового порта, где, как известно, законы Росской Конфедерации не соблюдаются с особенным нахальством. Ошеломительный прирост портового населения толкнул коренных обитателей Порта на решительные шаги, а какой породы эти люди и их шаги, не секрет ни для кого. Охрана Петерберга якобы была вынуждена принять самые экстренные меры для удержания ситуации под контролем. Четвёртый Патриархат на такие телеграммы ответил ворохом упрёков и требований, но все они хэру Ройшу пришлись по нраву — Веня своими ушами слышал, как он напевал под нос какую-то безделицу.
Вчера же, расшифровав голубя, хэр Ройш застыл в непосильных раздумьях, зато Веню вести Золотца впервые позабавили. Тому удалось разнюхать, что нынче обсуждали в Патриарших палатах действительно встревоженным шёпотом — и далеко не все их уважаемые обитатели, а лишь самые весомые.
Оборонительная Армия всем составом разыскивает на Южной Равнине таврского вожака Хтоя Глотку, самого молодого и самого кровавого лидера сопротивления. Разыскивать его, как объяснял Золотце, — привычная форма досуга Оборонительной Армии, но именно теперь есть основания полагать, что Хтой Глотка от Южной Равнины и впрямь далеко — его отряд головорезов в течение целых трёх месяцев так и не отомстил за пленение какой-то другой значимой таврской фигуры.
Представить, зачем бы Хтою Глотке могло понадобиться путешествие в Петерберг, весомым людям легко до чрезвычайности.
Золотце в таврского вожака не верил, но рекомендовал немедля воспользоваться разыгравшейся тревогой Четвёртого Патриархата, тем более что легенда о петербержской смуте уже содержала в себе сваливание вины на Порт. Где Порт — там контрабанда, а где контрабанда — там естественно оказаться молодому и кровавому лидеру таврского сопротивления. Хэр Ройш вчера так и не вышел из грозовой тучи своей умственной работы. Веня же, вернувшись вместе с графом из Алмазов в особняк, заперся в спальне и хохотал до слёз.
Курс на независимость от Европ, говорите? А на союз с Южной Равниной у вас духу хватит, господа Революционный Комитет?
Особенно хорошо смотрелось сообщение о таврском вожаке, зашифрованное по книге мистера Фрайда — перед спешным отъездом Золотца выбор пал именно на неё: переводной тираж невелик, поскольку мистер Фрайд этот свой труд разлюбил и едва ли не сам скупил большинство экземпляров, и трофеи остались разве что у студентов Академии, заставших прибытие светила.
Веня, прогоняя марево нездоровой дремоты, обнаружил светило совсем рядом, в обществе графа и незнакомого шумного толстяка из института Штейгеля.
— Не вздумайте ссылаться на меня в своих построениях, — холодно огрызнулся мистер Фрайд на толстяка.
Толстяк отмахнулся и подхватил графа под руку:
— Гений не в духе, но, между нами, откуда всё-таки орхидея? Я, знаете ли, впервые разглядев её на йихинских студентах, весь день потом потешался. — Граф вежливо приподнял брови, и толстяк застрекотал дальше: — Не разыгрывайте меня, я ни за что не поверю, что человек вашей эрудиции не припомнит ни единого пассажа из… Ну же, граф, Шарль Дарвен, «О безнравственности орхидей». Это ведь шедевральная работа, скорее философская, нежели биологическая!
— Тогда уж это поэзия, — улыбнулся граф.
— Вот! Сознались-таки, что сами учитываете — не при мистере Фрайде будет сказано! — фрайдистский смысл избранного символа.
— Будьте любезны, — подкрался к ним граф Ипчиков, — разъясните тогда и для тех, кто бесконечно далёк от ботаники.
— Это уж смотря насколько вы далеки, — толстяк довольно хохотнул. — Вам азбучные вещи про механизмы опыления раскладывать по полочкам необходимо? Нет? Тогда следите за рассуждением: нормальный цветок кормит опыляющее его насекомое — нектаром и пыльцой, к коим насекомые и стремятся. Это, конечно, затраты для организма растения, но получается равноценный обмен, взаимовыгодные и взаимоприятные отношения. Орхидеи же не таковы: у них в шпорцах нектара попросту нет! Зато у них есть бесчисленное множество собственных приспособлений для привлечения насекомых, которые выгодны орхидее и невыгодны опылителям. Невыгодны, но привлекательны для них, понимаете? В частности, орхидея способна выделять раздражитель, стимулирующий у насекомого поведение, характерное для спаривания. Более того, визуальные и тактильные раздражители для попавшихся на уловку тоже наличествуют, а нектара — нет. Да и настоящего объекта для спаривания нет, один цветочный мираж. А главное, что одним таким сомнительным актом насекомые удовлетворить свой половой инстинкт не могут и изрядно отвлекаются от жизнедеятельности, в которой для них есть польза и толк, ради несуразных сношений с орхидеями.
— Буквально притча, — покачал головой граф Ипчиков, — о растрате жизни на ложные идеалы.
— Но что принимать за идеалы подлинные? — вынужденно вздохнул граф. — Если «пользу» в значении неотступного осуществления вековечного алгоритма, то конечно-конечно. А если не пользу… С чего вы взяли, что эти насекомые заслуживают жалости? Казалось бы, крохотная, трагически безмозглая тварь — а и та может сбросить оковы необходимости и ненадолго выпасть из уготованного ей круговорота. Представьте себе: насекомое — и вдруг становится свободным.
— Мы всё ещё говорим о политике? — сумрачно усмехнулся мистер Фрайд.
— Политика всё же утомляет, утомляет невероятно! — граф Ипчиков с наигранной беспечностью ответил за графа. — Прошу извинить мне моё малодушие, господа, но наша петербержская политика видится мне сейчас такой, какой в романах описывают войну. И знаете, я совершенно не готов размышлять о войне круглые сутки, я хотел бы хоть немного отвлечься на мир. На какие-нибудь — да любые, любые! — дела, которые вернули бы в мою душу мир и, хе-хе, в мир мою душу. Что-нибудь простое, радостное и светлое — как детишки или свадьбы. Граф, Даниил Спартакович, — закончил он фальшивое предисловие, — так и не собрались жениться на моей Вишеньке?
Граф одарил его задумчивым взглядом.
Веня, по-прежнему слушавший их со своего приоконного кресла и до сих пор внимания ничем не выдававший, всё-таки фыркнул вслух.
Вот же пронырливый болтун! Не можется ему от размышлений о войне и политике, как же — будто желание всучить графу его Вишеньку не политика и не война. Поверил, выходит, в перспективы революции в Петерберге, раз надеется обезопаситься, породнившись с членом Революционного Комитета аристократического происхождения.
До чего же все они примитивные существа, хуже тех самых насекомых.
Промеж рёбер кольнуло так, что Веня непроизвольно закусил губу.
— Что я слышу! — подошёл тем временем граф Метелин-старший. — А ведь клялись, Саврас Вальевич, что ваша Ависенья Саврасовна обещана моему Сашеньке.
— Господа, — громче привычного позвал граф, но не столько даже графа Ипчикова с графом Метелиным-старшим, сколько всех, кто его услышит, — господа, я всё не любопытствую и не любопытствую, а стоило бы. Скажите, господа, в грядущую субботу вы намереваетесь слушать «Кармину Бурану»?
На другом конце гостиной господин Пржеславский неудачно скрыл смешок папиросой и зашёлся в кашле.
Всегда серьёзный до пасмурности барон Репчинцев не сдержался:
— Даниил Спартакович, не заставляйте собравшихся разочароваться в вас так скоро. Какая «Кармина Бурана», о чём вы толкуете? Это нелепо: город переходит на самообеспечение в начале зимы, а вы о Филармонии! Да даже если и о Филармонии — наш оркестр с самого расстрела не даёт концертов.
— В том-то и дело, — в искреннейшей печали кивнул граф. — С самого расстрела, сезон даже не доиграли. Но в грядущую субботу исполняют «Кармину Бурану», я уже переговорил со всем руководством по четыре раза.
— Вы невозможны! — наплевав на этикет, хлопнул себя по лбу барон Репчинцев. — Вы решительно невозможны. Сами ведь с час назад столь пламенно вещали о том, что всё чрезвычайно серьёзно, что в Петерберге революция…
Веня смотрел на графа и впервые в жизни чувствовал солидарность с этим чудовищным скотом, бароном Репчинцевым. Кто бы мог подумать. Заикнись кто о подобном повороте ещё летом — Веня бы испепелил предсказателя на месте.
— Революция, да… — пробормотал граф и потянулся к колокольчику, на звон которого приволакивался старый лакей Клист. — Действительно, у нас же революция. Шампанского!